Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы. Том 1
— А ты угостишь меня ужином?
— Гм… Коньяку бы выпить…
— А у меня Пунков сегодня был.
— С чем тебя и поздравляю.
* * *— Так ты меня любишь?
— Люблю… только ты привезешь мне завтра браслетку?
* * *— А я его обличу!
— Обличи, обличи, каналью! распечатай его на все четыре корки… Коньячку не хочешь ли?
— Можно!
* * *— Дядичка, ты мне дашь рольку в любительском спектакле?
— А что за рольку?
* * *— Отчего ты так озабочен?
— Он жену поймал в маскараде.
— Гм… Поздравляю!
* * *Перекрестный огонь подобных фраз и разговоров во всех концах неотразимо преследует наблюдателя, который под этими черными масками может разгадать по одной только интонации голоса оттенки множества чувств, надежд, желаний, а паче всего пустоты с самолюбивою суетою, одолевающих души человеческие; может догадаться о десятках житейских драм, комедий и водевилей, которые то начинаются, то приходят к развязке под сводами этой большой маскарадной залы.
* * *К князю Шадурскому подошла маска в черном домино, с белой камелией в волосах, и с молчаливой робостью взяла его под руку.
Князь пристально оглядывал ее фигуру, очерк лица, губ и подбородка, ее глаза и кисть руки, стараясь по этим признакам догадаться, кто бы могла быть подошедшая к нему особа.
По руке ее заметно пробегала дрожь внутреннего волнения, большие голубые глаза глядели из-под маски грустно и томно, а губы как-то нервически были сжаты. Она нисколько не походила на привычных маскарадных посетительниц, бойких искательниц приключений, и, казалось, была необыкновенно хороша собою.
Шадурский никак не мог догадаться, кто она такая.
— Мне надо говорить с тобою, — начала маска нервным голосом и почти шепотом от сильного волнения.
— Ну, говори, — апатично ответил Шадурский.
— Дело слишком серьезное… Я попрошу полного внимания.
— Это довольно мудрено в маскараде.
— Мне больше негде говорить с тобою.
«Начало весьма недурное и, кажется, обещает», — подумал князь с самодовольной улыбкой, любуясь изящною рукою и стройной фигурой своей маски.
— Ты одна здесь? — спросил он.
— Одна совершенно… Но не в том дело… Пойдем куда-нибудь, где народу меньше.
— В таком случае уедем отсюда, — предложил Шадурский.
— Как уедем?.. куда?.. Ты забываешь, я должна говорить с тобою, — тревожно изумилась маска.
— Ну, вот и прекрасно! Поедем к Донону, к Борелю, к Дюссо, куда хочешь; там поговорим. Я, кстати же, есть хочу.
— Ты шутишь, а мое намерение видеть тебя — вовсе не шуточное.
— Тем лучше. Я о серьезных делах иначе не толкую, как за бутылкой шампанского.
— Князь!.. Бога ради… — сказала маска умоляющим голосом, в котором прорвалось затаенное страдание.
— Я уже сказал. Не хочешь — как хочешь! — категорически порешил он, высвобождая свою руку, с явным намерением удалиться. Это был не более как ловкий маневр: он заметил по всему, что маска от него не отстанет, что во всем этом обстоятельстве кроется нечто большее, чем обыденная маскарадная интрижка, и, как человек самодовольно-самолюбивый, заключил, что поступками несмелой маски явно руководит страсть к его особе, и только одно неуменье, одна непривычка к делу и новость положения заставляют ее относиться к нему таким странным, необычным образом. А удобной минутой страсти и увлечения какой бы то ни было хорошенькой женщины почему же ему не воспользоваться? Он только по голосу старался догадаться, кто она: голос этот смутно казался ему как будто знакомым. Князь уж совсем было высвободился от нее, намереваясь подойти к случайно попавшейся навстречу знакомой маске, как вдруг первая стремительно схватила его за руку.
— Я умоляю… останься!.. Ты не уйдешь от меня, — встревоженно заговорила она.
— Ты капризна, — зевая, заметил князь, — это скучно. Если хочешь говорить со мною, так поедем, а иначе — прощай.
Женщина остановилась в раздумье. Это была для нее минута мучительной нравственной борьбы и тревоги.
Князь, отвернувшись, рассеянно глядел по сторонам.
— Я согласна… едем, — едва слышно выговорила она через силу, словно бы давил ее нестерпимый гнет, и, обессиленная этой минутной борьбой, подала ему свою руку.
Шадурский торжествовал, хотя и сам бы себе не мог дать отчета — почему именно он торжествует.
XXX
ВТОРОЕ УГОЛОВНОЕ ДЕЛО
В карете она молча сидела, завернувшись в салоп, и не снимала маски. Князь насвистывал какой-то куплетец.
— В чем же дело? — спросил он с улыбкой, стараясь отыскать ее руки.
— После, — коротко ответила маска и завернулась еще крепче, стараясь этим движением положить предел его исканию.
— Ну, теперь мы можем говорить спокойно: сюда больше никто не войдет, — сказал он, запирая на задвижку дверь за ушедшим татарином, который принес им в отдельный кабинет ресторана ужин с замороженной бутылкой вина в серебряной вазе и затопил камин.
Женщина сняла свою маску — и князь Шадурский, при первом взгляде на ее лицо, невольно отшатнулся несколько в сторону от неожиданного изумления.
Перед ним стояла Бероева.
* * *Читатель помнит, конечно, что одна из невинных шалостей молодого князя Шадурского выпала на долю Юлии Николаевны Бероевой и была разыграна с нею в блестящем будуаре генеральши фон-Шпильце, при непосредственном участии этой добродетельной особы, купно с доктором Катцелем. Вероятно, не забыты также и те печальные последствия, какие шалость эта принесла за собою Бероевой.
Муж ее предполагал вернуться из Сибири не ранее семи-восьми месяцев, но подошли такие обстоятельства с промысловыми делами, что задержали его не на восьми, а на одиннадцатимесячный срок.
Юлия Николаевна, всеми силами скрывавшая от окружающих свою беременность, разрешилась мальчиком в его отсутствие. Она сказала домашним, что едет недели на две в Москву, к родным своим, оставила деньги на содержание детей и дома, а сама отправилась к одной из петербургских акушерок. Мучительная боязнь подорвать свое тихое, невозмутимое счастье семейное, боязнь за странную участь ребенка, если бы он остался непрошеным членом в семье, и страх за то невольное сомнение, которое, быть может, затаенно заронилось бы в душу так многолюбимого ею мужа, не покинули ее и до последней минуты. Вместе с ними не покинуло и раз принятое решение — скрыть все эти грустные обстоятельства от окружающих и прежде всего от мужа.
Ребенок родился хилый, слабый — и, боже мой, с какою гнетущею тоскою посмотрела на него мать в первую минуту облегчения после родов, когда акушерка поднесла к ней показать его! Какое-то странное, раздвоенное чувство проснулось в ее наболевшей душе: мрачная ненависть к отцу и теплое чувство материнской любви к неповинному ни в чем ребенку.
— Что ж, как вы думаете, отправить бы нам его поскоре в воспитательный? По крайней мере, разом концы в воду? — предложила акушерка.
Бероева до рождения на свет младенца и сама думала то же. Она еще прежде советовалась на этот счет с нею и вполне соглашалась на ее предложение как на самое удобное и благоразумное средство. Но теперь, держа в объятиях своего ребенка, она как-то невольно испугалась, услыша эти слова, словно бы что кольнуло ее в сердце каким-то болезненным укором, — и почувствовала она, что любит этого несчастного мальчика столько же, как и других своих детей, что было бы безжалостно, бесчеловечно бросить его почти на произвол судьбы, на чужие холодные руки, когда завезут и сдадут его в какую-нибудь деревню на воспитание, да и решимости и сил не хватало подавить в себе невольное материнское чувство, отказаться навеки от своего ребенка, вычеркнуть его совсем из памяти и сердца. Душа щемила и надрывалась при одной этой мысли, и стало ей мучительно жаль теперь этого хилого, болезненного мальчика.
— Нет… он такой слабенький, — нерешительно возразила она, глядя полными ожидания глазами на повивальную бабку, потому что думала услышать ее согласие.
— Так неужто ж оставлять его? — спросила эта с холодным удивлением.
— Да, я думаю, оставить лучше будет… Жаль ведь бедняжку.
— Ой, что вы! Есть чего жалеть! Да и стоит ли оставлять-то? Ведь только была бы охота, а этих поросят всегда вдоволь будет, — шутила акушерка.
— Нет, уж я оставлю, — положительно сказала Бероева. — Больно бросить его, да и грех… Посмотрите, какой он больной.
— Да, кажись, не живучий.
— Так уж если умирать ему — пусть лучше умрет на моих глазах… Все же спокойнее, да и совесть не так мучить будет… Мы хоть сколько-нибудь похолим его, — говорила она, тихо целуя младенца.
— Что ж, стало быть, вы его с собой брать хотите? — спросила акушерка.
— Н-нет, — раздумчиво проговорила больная. — Если б вы так добры были… я хотела бы лучше у вас; ведь вы принимаете иногда на воспитание? Я платить вам буду.