Юзеф Крашевский - Комедианты
Но что же можно было посоветовать в таком положении?
Сильван думал сейчас же написать барону и прервать сношения с ним и с мнимой женой своей, но граф удержал его.
— Нет, — сказал он, — это поведет нас только к выставке на посмешище людей. Все, что поразило нас, может быть и должно быть скрыто; будем страдать, но станем смеяться и с веселым лицом притворяться счастливцами. Никто не выкажет сострадания, а насмешек и унижения я не в состоянии буду перенести. Как ты думаешь, может ли жена твоя держать себя в обществе прилично?
— Никто не заметит ее помешательства, если только не заговорят о муже и о прошедшем.
— Ну, так молчи же! Мы дадим бал по случаю твоего приезда, станем хвастать и ею, и твоею женитьбою; потом вы уедете в Галицию. Ведь ей следовало бы умереть!!
Они молчали с минуту; старик Дендера прибавил:
— Да, не узнает никто, — прибавил он, после паузы, — по твоей наружности, как не прочтет по моей, что делается с нами… Доберемся до берега с честью…
Высказав это патетически, Дендера прибавил:
— Ты можешь, ты должен хвастать богатством, происхождением, дарованиями, родственными связями твоей жены; притворяйся счастливым, иначе невозможно. Здесь в соседстве никто, кроме меня и Фарурея, не знает о происхождении Гормейера; Фарурей, хоть и разошелся с нами и не женится на Цесе, но он дал мне слово, что тайны нашей не выдаст. Поезжай за женой; мы примем ее, как принимают Дендеры: пусть знают эти голыши барина из бар! Эй, люди! — закричал граф, словно двинутый пружиной.
Он позвонил.
— Парадные ливреи всем! Во дворце осветить комнаты, доложить ясновельможной графине, что молодая графиня едет; повар пусть подумает об ужине. Вынуть петербургское серебро, кучеров и форейторов одеть во фраки и чтобы слуг было побольше в передней. Этот осел Румповский, если не пьян, пусть наденет платье швейцара и встанет с булавой к двери; если пьян, облить его водой, дать ему уксусу и поставить его у входа. Слышите, духом! Через полчаса все должно быть готово, а не то — по сто лозанов каждому. Метрдотеля ко мне! Комнаты приготовить для молодых, чехлы долой с кресел и с диванов, открыть большую люстру! И не прохлаждаться у меня… В больших сенях и на лестнице лампы… В три экипажа, карету желтую, голубую и бронзовую заложить сию же минуту по шести лошадей: мы поедем встречать молодых! Пусть все видят! Пусть говорят! Ну, скорей, скорей! — кричал граф, приглаживая волосы и сам наслаждаясь своими приказаниями, как в былое время. — По сто лозанов, кто не будет готов через полчаса!! Слышите?
Мне чрезвычайно прискорбно, что от такого великолепного приема молодых я принужден оторвать читателя, который надеялся, может быть, присутствовать на вечере в Дендерове и перенести его с собой в ближайший уездный городок, в дрянную комнатку, где все убранство, не считая полосатых стен и на них двух картин работы Боровского, ограничивается столиком, кроватью с измятою соломою и сеном, двумя стуликами и ширмочками.
Но повесть — как жизнь: мы переходим к ней различнейшими путями, перед глазами мелькают противоположнейшие картины, из дворцов мы должны переноситься в корчмы, от графов — к черни. В описанной комнатке, атмосфера которой была наполнена неприятным паром от протопленной печи, заглушающим вонь табака и ладана, у столика, на стульях и на кровати сидело трое мужчин, уничтожавших две селедки с луком, бутылку водки, булку и какое-то еврейское кушанье без названия с отвратительным соусом. Видно было людей вовсе не прихотливых и не заботящихся ни о чистоте, ни о красоте. Одна тарелка служила отлично троим, одна вилка исправляла также тройную службу; на столе не было салфетки, а посуда была от хозяйки еврейки. Несмотря на это, трое завтракавших были в отличнейшем расположении духа, они смеялись во все горло, не обращая внимания на то, что хохот их и разговор можно было явственно слышать из соседней комнаты, отделенной кое-как плохою дверью, припертою на кривой крючок. У дверей стояли прислуживающий еврей, улыбавшийся на барское остроумие, и весьма хорошенькая евреечка, гревшаяся у печки.
Двое из этих господ уже давно знакомы нам: это бывший когда-то управляющий в Дендерове Смолинский и известный администратор Моренговский; с третьим встречаемся мы в первый раз. Этот третий, сидевший на кровати и занимавший таким образом лучшее место, а голосом и смехом предводительствовавший обществом, был атлет огромного роста, довольно плотный, лет под сорок, недурной наружности, несколько лысый, с длинными нависшими усами. Лицо его, на первый взгляд, показывало человека, которому очень хорошо на свете, который привык к удачам и смело марширует по жизненному пути, уверенный, что с ним ничего не случится. В его маленьких черных глазках было очень много жизни, ума и злости, но мясистые одутловатые губы, маленький лоб не обещали, чтобы он мог возвыситься над общественной рутиной обыденной жизни, над работой около копейки. Голова несколько остроконечная, судя по Галлю, давала повод заподозрить его в гордости, что подтверждало и выражение его губ. Он был одет по-дорожному, в венгерке, а из кармана на груди выглядывала у него сигарочница.
Он довольно дружески обходился со своими товарищами Смолинским и Моренговским, но заметно было, по покровительственному тону, что он считал себя поставленным далеко выше их на ступенях общественной лестницы.
Те господа шутили над ними осторожно, а он не щадил их вовсе. Завтрак, очевидно, был подан на его счет, и зато он и ел, и хозяйничал за ним больше всех. Этим господином, таким счастливым и цветущим, таким веселым, краснощеким, был судья Петр Слодкевич. Никто не знал наверно, откуда он происходил и из какой страны света прибыл; он явился давно с какой-нибудь тысчонкой рублей, с неглупой головой, с запасом смелости, а в настоящее время был владетелем трех деревень, около тысячи душ, чистеньких, без долгов и незаложенных. Одни говорили, что он был сын какого-то повара, другие считали его сыном какой-то княжеской фаворитки; но пан Петр производил себя смело от дедов и прадедов дворянином, попал в судьи и так толковал о себе, как будто предки его, по крайней мере, десяти поколений, ходили в малиновых шароварах. У него была даже гербовая печать с козлом наверху, с ослиной головой в щите и с каким-то девизом, который он поймал не знаю где и который не считал обязанностью понимать потому, что он был латинский. Трудно объяснить, каким образом нажил он такое имение. Верно то, что он управлял частью в Бузове, что купил ее через два года и заплатил чистоганом, что в скором времени и целый Бузов стал его собственностью, а за тем и Шарувка, и Полбеды.
Это были отличные фольварки на превосходной земле с лесом, с водой, с мельницами, со всем, что делает подобное имущество выгодным и удобным; Слодкевич хозяйничал прилежно, ловко и счастливо, так что с каждым годом увеличивал свой капитал и грозил распространением своих владений в самом непродолжительном времени. Но как начал хозяйничать в тулупчике, так до настоящего времени не кидал его: жил в доме эконома, управляющего не держал, сам ездил беспрестанно по всем фольваркам, занимался всякой безделкой, ничем не потчевал гостей, кроме чая в зеленых стаканах и крупенника на засаленных тарелках; в дорогу выезжал на четырех меринах, а за грош так торговался, как будто в кармане не было у него и двух.
С некоторого времени, однако ж, именно с выбора в судьи, Слодкевич, как казалось, начал набираться некоторого желания возвыситься и стать в ряду порядочнейших помещиков в уезде. Он бывал везде с визитами, одевался пристойнее, а в обществе давал чувствовать, что если бы захотел, всякого бы заткнул за пояс. Богатство редко изменяет совершенно человека: на нем всегда остается печать происхождения и первых лет, проведенных в труде и унижении; если он не разовьется умственно, гордость не поможет. Слодкевич ничего, кроме гречихи и денег, не понимал, свет знал настолько, насколько можно узнать его между избой мужика и жидовской корчмой; на французском языке он понимал только monsiu и bon tonnote 31; в музыке — казачка; в книгах — календарь и сонник.
Весьма сомнительно, ходил ли он когда-нибудь в школу; по крайней мере, этого по нему не было заметно. В обществе людей лучше себя, он чувствовал себя будто обкраденным и или пересаливал униженностью, или грешил надутостью. Поэтому-то больше всего любил он людей своей сферы, как, например, Смолинский и Моренговский, с которыми не заботился он ни о выборе слов, ни об обдумывании их, ни об обращении. Он довольствовался в жизни охотно самыми простыми вещами; роскоши не знал и не понимал ее; вместе с кучером пил простую водку, еврейское кушанье ел с аппетитом, а с деревенскими девками готов был, вовсе не скучая, болтать целый день.
Один был порок у этого счастливца и везде оценяемого человека: он был неудержимый волокита, но никогда, ни глазом, ни желанием не забирался выше деревенской Горпынки, жидовочки в заездных домах и горничных, бывающих с визитом у «барина» в Бузове. И в этом, однако же, он был крайне осторожен и заглядывал вперед; все его похождения совершались вне дома; он посещал своих возлюбленных, но к себе не пускал. Старуха ключница и молодой мальчишка из пастухов составляли всю его дворню. В минуту нашего знакомства с ним, пан Слодкевич, перевалясь уже за третий десяток, остепенялся понемногу и позволял приятелям убеждать себя, что, имея тысячу душ, он должен подумать о своей судьбе.