Юрий Давыдов - Анатомия террора
Может, и так. Но еще и другое. Сизов ни о чем ином пока помышлять не мог, как только о свидании с Саней. Ему почему-то казалось, что лишь после свидания с нею в душе его что-то и как-то определится.
Сизов просил свидания. Сизову и не отказывали и не разрешали. Потом вдруг предложили свидание с матерью. Он поймал в себе досаду и этой досадливости устыдился. Он предпочитал свидание с Саней не потому, что не хотел видеть мать, а повинуясь тому естественному и все-таки загадочному чувству, которое побеждает самую нежную сыновнюю привязанность и которое всегда печалит матерей. Нил ждал свидания с Сашей. Он и в мыслях не держал худого. Саня не могла перемениться: любит по-прежнему. И все же увидеть ее необходимо было Сизову именно для того, чтобы убедиться в отсутствии перемены.
Увидеть. Увидеть. Увидеть глаза, губы, улыбку. И голос услышать. Увидеть. Пусть не более получаса. Пусть при надзирателе. Пусть через две решетки. Пусть вокруг галдят, плачут, тянут руки десятки других женщин. Пусть! Только бы увидеть Саню, услышать Саню.
Желание было жгучее, навязчивое, от него некуда было деться. И Сизов признался в этом человеку, который претил ему одним своим видом. Признался и добавил, мотая головой: «Если откажут, я та-а-акое натворю – небу жарко!»
Белино понимающе поцыкал языком. Белино посулил пустить в ход свои добрые связи с тюремной администрацией. Успел он «пустить в ход» или не успел, а вышло так, что Сизову наотрез отказали. Отказал сам прокурор московской судебной палаты господин Муравьев.
Белино ожидал гневного умоисступления, бунта, голодовки, всего ожидал от Сизова, но только не того, что случилось: Сизов заплакал. Он плакал, не утыкаясь в подушку, не забиваясь в угол, не отворачиваясь. У него и слез-то, кажется, не было, плакал он как-то по-звериному. У него щелкали челюсти, ребра поднимались и рушились. Он не сел, не лег, не забегал по камере, не сжимал и не потрясал кулаками, а стоял посреди камеры и плакал так, как никто и никогда, наверное, еще не плакал.
А на другой день Николай Валерьянович Муравьев припожаловал в Бутырский тюремный замок. Сдается, не затем, чтобы объясниться с преступником Сизовым, а затем, чтобы проверить, в надлежащем ли порядке содержатся преступники.
И г-н Муравьев, и сопровождавшие его чины судебного ведомства, и тюремное начальство отлично сознавали пустейшую формальность подобных ревизий. Несмотря на это (или именно поэтому), Николай Валерьянович и его коллеги были весьма серьезны и даже строги, а тюремное начальство весьма озабоченно и сдержанно, взволнованно.
В корпусе, где сидел Сизов, установилась необычная тишина: уголовных не выпускали в коридор. Перед обедом тишина нарушилась мерным звяканьем ключей, скрипом засовов: прокурор «посещал» камеры.
Звуки усиливались, шаги близились. Белино подкрутил усики, помешкал и вдруг поспешно сунул свой соломенный шапокляк под одеяло.
– Ну-с, мой мальчик, – произнес корнет с оттенком торжества, – вот сейчас ты его и увидишь.
Дверь отворилась. Мелькнуло и исчезло испуганное курносое лицо дежурного надзирателя, а на пороге, в дверях встал прокурор Муравьев – сухощавый, выбритый, розовеющий щеками, с какой-то затаенной рысьей гибкостью во всем теле.
Сизов смотрел ему в глаза. И в это мгновение Муравьев понял: ни один человек в мире не испытывал к нему, Муравьеву, такой раскаленной ненависти, как этот чернявый в блузе распояскою, как этот грубо-красивый малый с темными, яростными глазами.
Николаю Валерьяновичу на секунду представилось, как сама воплощенная ярость войдет в его кабинет. У Муравьева холодно заломило в коленях, и все, что он замыслил, вдруг показалось ужасно опасным, рискованным, хотя он твердо знал, что ничего действительно опасного произойти не может.
Муравьев разжал губы и раздельно-отчетливо задал обыкновенный вопрос о жалобах и просьбах. Белино-Бржозовский выступил вперед и сказал, что у него-то претензий никаких, а вот его соседу почему-то отказали... Муравьев повелительным жестом остановил корнета, опять глянул на Сизова и все так же раздельно-отчетливо проговорил:
– Полагаю, вам нет нужды в адвокатах?
Прокурор явственно ощутил, как Сизов напрягся, точно готовый к прыжку, и у Николая Валерьяновича опять холодно заломило колени. Но Сизов только заложил руки за спину, резко и сильно сцепил их в замок, отчего плечи его развернулись еще шире, грудь сделалась выпуклее. Он круто, по-бычьи нагнул голову и трудно выговорил с той сиплостью, какая бывает при маниакальном возбуждении:
– Дерьмо, холуй, палач! Ну чего уставился? Будь ты проклят!
В коридоре возмущенно задвигались, загудели, кто-то там из-за дверей с почтительной настойчивостью потянул г-на Муравьева за локоток.
– Вот, господа, – фальшиво усмехнулся Муравьев, – благоволите взглянуть: хам a la lettre[7]. Достойный братец своего братца.
Дверь захлопнулась.
Белино наскакивал на Сизова, бессильно опустившегося на койку, тряс его, сыпал, сыпал:
– Ну и отхлестал! Молодец! Люблю! Так его, сукина сына. Молодец! По щекам, по щекам!
Сизов был безучастен. Он сидел на койке поникший, с опущенными плечами. «Брат своего брата...»
До вечера мысль его вращалась в круге, из которого он даже не пытался вырваться, и круг этот, томительно-однообразный, очерчивался воспоминаниями о погибшем здесь, в бутырских застенках, старшем брате; как они втроем – мама, Саня и он, Нил, брели темной Лесной улицей, мела поземка, печальный и будто далекий был звон у Пимена, и чудилось, что ничего уж нет на свете, кроме тьмы и метели.
После поверки и отбоя все это приостановилось. Не поблекло, не приглушилось, а внезапно исчезло: Сизов в минуту уснул – наглухо, непроницаемо, беззвучно.
Очнулся он так же внезапно, сразу ощутив, что бодрствует. Но то не было покойное и свежее бодрствование, а странно-тревожное, словно вот-вот, через один, другой толчок сердца непременно произойдет что-то страшное.
На дворе уже брезжило. Было тихо. Сизов не поднимал головы, не смотрел в окно, но знал почему-то, что утро зажигается просторное, чистое, пустое. Непременно должно было произойти что-то. Через один, два толчка сердца. Он ждал. И дождался: далеко, внизу, во дворах и закоулках Бутырской тюрьмы кто-то отчаянно крикнул.
Сизова ударило дрожью, крупной и быстрой, его оледенило потом, тоже крупным, но он не вскочил, не бросился к окну. Он лежал. Его трясло. В этом коротком и страшном вскрике, которого вовсе не было и который был для Сизова совершенно явственным, слышал он предсмертный вопль, сдвоенный, слитный вопль, предсмертный, последний, – Митин и Флерова.
Нил сознавал, что этого быть не может, что Митя в безвестной могиле-яме, а Флеров не закричит. Сознавал и все же слышал этот слитный, сдвоенный, короткий и отчаянный крик где-то там, далеко внизу, во дворах и закоулках тюрьмы. А потом в тюремный корпус вплыл будничный день с его сменой надзирателей, пересчетом арестантов, вонью параш и запахом хлеба, стуком медных чайников и бульканьем крутого кипятка, голосами и шагами, прогулкой, щами.
Долгими неделями бутырская обыденщина не трогала, не задевала Сизова. Теперь он, напряженно сдвинув брови, вслушивался в нее, будто угадывая что-то и ничуть не сомневаясь, что день этот не уйдет, как отошли былые в мутном безразличии, в холодной, мрачной отрешенности. Белино-Бржозовский не приставал к Нилу, не расхаживал, не насвистывал. Корнет тоже сознавал необычность нынешнего дня, чувствовал, хотя и смутно, что Сизов нынче примет то, чего не принял, прочитав записку Флерова...
А еще двое суток спустя (после очередной городской прогулки Белино) Нила Яковлева Сизова впервые вызвали к прокурору Муравьеву.
Белино вдруг засуетился. Он бормотал что-то о мерзости жизни, что всякое, мол, бывает, что он, корнет, сделал то, чего не сделать не мог, а Сизова ему ужасно жаль, однако теперь уж ничего не воротишь...
Нил не слышал корнета. Одно думал: от тряски дрожек по мостовой пистолет может выстрелить. Сизов не о телесных страданиях думал, нет, об унизительной постыдности такого ранения – крупнокалиберный пистолет, начиненный рубленым свинцом, был упрятан там, куда совестились заглядывать хранители державной безопасности: промеж ног.
Не обыск и даже не роковая минута покушения на Муравьева ужасали Сизова, а пролетка, где ему придется «отсиживаться» на оружии со взведенным курком, который каждое мгновение может...
В длинной комнате с длинным столом, предназначенной для обысков, Сизов предстал не надзирателям и даже не дежурному тюремному офицеру, а почему-то жандармскому, хотя чины корпуса жандармов вовсе не обязаны были, «получая» арестантов, осматривать их.
Обыск был небрежным, Сизов такому удивился бы, когда б не занимавший все его мысли пистолет.
В пролетку сел он как стеклянный. Вместе с офицером и унтером выехал на улицу и притаил дыхание. Он не замечал ни прохожих, ни домов, ни вывесок, ни очень большого неба, словом, ничего из того, что с такой жадностью ловит любой арестант.