Севастополь - Александр Георгиевич Малышкин
Юнкера стукнули к ноге и развернулись против толпы ровной бездыханной шеренгой.
Толпа тискалась к ним, заглядывала в чумные глаза, веселилась: она не знала про пули.
— Моряки с нами. Ура, моряки!..
Прямо на Шелехова лезла животом старая барыня, плачущая отчего-то, с полинялой котиковой муфтой в руках. «А ее чего вынесло?» — досадливо подумал он, и ясно представилось, что именно вот таких убивают прежде всего, когда залпами, разгульно палят по площади… Если бы он вытянул винтовку, штык коснулся бы ее живота сквозь эту постылую предсмертную муфту. И он уже видел, как бледный мальчишка-прапорщик раскрыл рот, чтобы крикнуть команду. Но зубы у него сразу не разжались, он только вздохнул…
«Ага, и ты сдал!..» — подумалось Шелехову со злорадным самоуспокоением. У него затеплилась какая-то надежда.
В этот миг полковник Герасименко в ужасе выкатился из дверей без фуражки, хрипел:
— Прапорщик, прапорщик, что вы делаете! Взвод, назад! Отставить винтовки… В помещение! Командуйте же, прапорщик…
Никто и не понял сразу, что это — жизнь. Это пришло потом, через несколько минут. А сейчас юнкера увидели вдруг, что толпа совсем не страшная, что она смеялась и играла. Пьяные от счастья, они бежали наверх, бросали ружья на койки, на окна, куда попало, смеялись, подставляя друг другу ножку, скакали: они не убили никого, можно было жить, жить! Что-то огромное сместилось там, за стенами: какие-то чудовищные, чугунные силы разминулись благополучно… Даже снеговые крыши сияли мягким уютным светом. Взводы вытопывали вниз чинно и торжественно, руки по швам, снизу выводили матросов, тоже в стройном порядке и без оружия. Офицеры хлопотали около шеренг самозабвенно…
И толпа понесла над своими головами бледного полусумасшедшего моториста в кожаном пиджаке с солдатскими погонами, пожиравшего кого-то в верхах темными, запавшими глазами.
— Привет-ству-ем вас… от имени сво-бод-но-го… вос-став-шего наро-да…
Вкось пошли, над пургой, над головами, красные лоскуты, шапки полетели кверху под общий рев: плакала старомодная барыня, и жиденький, потерянный где-то у дальних ворот, зарокотал оркестрик — ту, страшную доселе, столько раз казацкими нагайками и залпами кровавленную песню.
— …Товарищи!..
— …Пало проклятое… прогнившее… тысячи лет… насилия… рабства…
Выла марсельеза, ветер вырывался из земли, плясал народом, шумел, как пламя, — и костенела и леденела спина у Шелехова: все отдавалось в нем, как рыдание. Толпа неистовствовала, готовая броситься обнимать, душить вот этих самых упорных, но все же сдавшихся и стоявших теперь бравыми безмолвными шеренгами, покорно отдающих парад победителям. Толпа бесновалась, кидала кверху шапки.
— Моряки, ур-ра!.. С нами!
Вперед выходил матросский оркестр, один из лучших в гарнизоне.
Полковник Славский, оттесняя толпу, задом отбегал перед онемелыми строями и, по-боевому закинув голову, упиваясь нечеловечьим своим голосом, провыл:
— Колонной… по отделениям… ррравнение напрраво…
И после мертвой минуты звякнули стекла в высоте:
— М-м-а-рррш!..
Музыка рухнула — угрозой и грустью; иными стали парки, аллеи запорошенных улиц, тупое от пурги небо — как будто и на них отсветами легли неизбежное величие и единственность этих дней… Колонны маршировали, гармонично кружась своими заходящими рядами… В пустоте, перед стеной народа, стоял костистый и прямой генерал, стоял неподвижно в своей непримиримой надменности — он отдавал честь любимым, уходящим.
И юнкерские ряды, доходя до генерала, прижимали руки по швам и впивались в него скошенными преданными глазами. Их ноги били яростно и четко. О, такого лихого, исступленного церемониального марша генерал не видел еще ни разу в жизни! Это было как бы назло сбродной, мятущейся кругом черни. И генерал ловил только одни эти прощальные глаза, он махал им вслед растроганно своей кожаной перчаткой, он не желал видеть больше ничего…
А толпа ломила рядом по сугробам, махала шапками, забегала вперед — и не то насмешливо, не то завистливо орала, восхищенная этим бравым великолепием:
— Молодцы моряки!.. Молодцы!.. Ур-ра-а!..
А когда стемнело — ворота остались настежь на всю ночь, на плац через ворота поползли парки, полные сугробов и весеннего ветра, по плацу шлялись уланы в папахах набекрень, в распоясанных шинелях, галдеж до позднего, и строились зачем-то матросы. По-настоящему уже проснулась, гуляла темная земля. Но было все равно юнкерам, потому что знали, что вечер — последний, что завтра-послезавтра отпустят совсем, и вокзальные свистки кричали о каменных, таких знакомых и желанных улицах Петрограда.
Возвращались из улиц поодиночке и компаниями, гуляли по залу, обняв друг друга за талию, присаживаясь дружественно у распахнутых пылающих печей. Им было о чем помечтать, поговорить накануне расставания. Но Шелехову все было чужое, терзающее. Неприютный уличный ветер, казалось, дул, шатался полным хозяином по комнатам, которые завтра опустеют насквозь… Одним из последних заявился Елховский, нахально взгромоздился на чью-то тумбочку, прямо в шинели и мокрых сапогах, и залихватски сшиб фуражку на затылок.
— Слыхали, генералу по шапке дали? Вот и мы с ним теперь… свободные граждане…
И нехорошо рассмеялся, глаза были бесноватые, потерянные.
Новость передавалась из взвода во взвод. Начальником своим команда выбрала полковника Герасименко, а генералу осталась только школа.
Иные волновались:
— Конечно, генерал был немножко высокомерен, но дисциплина-то, дисциплина-то, батенька!
— Какой же теперь интерес быть офицером, если каждый матрос может?..
— Вильгельм-то, наверно, руки потирает, а?
Но и это было уже чужое — в туман жизни отходили юнкерские стены, будто видимые уже издалека, прощально, из мчащегося в навсегда вагона… Мерфельд побежал в большой зал к роялю, которого ждал столько суток, ударил по клавишам изжаждавшимися пальцами, слабея от чувствительности, с полным слюны ртом.
— Все-таки — как огромна и прекрасна, и многообещающа жизнь!
Об этом кричал и страстный металлический голос Трунова в другом конце дортуара. Там, у койки Селезнева, читались вслух мятые газетные