Мария Баганова - Пушкин. Тайные страсти сукина сына
– «Гений чистой красоты» – не моя строка, автор ее – хороший мой знакомец Жуковский Василий Андреевич: «Ах! не с нами обитает / Гений чистой красоты; / Лишь порой он навещает / Нас с небесной высоты…» Но он не обиделся на мое заимствование!
Пушкин широко улыбнулся, показав два ряда безупречных белых зубов, с которыми белизной могли равняться только перлы. Он поднял руку к лицу, и я мог рассмотреть, что ногти он носил необыкновенно длинные, заостренные, из-за чего изящная кисть его напоминала лапу сказочного чудовища с когтями.
– Вы часто влюблялись? – вдруг спросил он меня. – Интересно, властна ли Венера над нашей профессурой?
– Про остальных говорить не стану, – подумав, ответил я. – Но папинька мой воспитывал нас, своих детей, в строгости и сумел привить нам моральные правила, немало помогавшие мне потом, во время учебы.
– Но вы любили? Или нет? – продолжал допытываться Пушкин.
– Думал, что любил, – согласился я. – И я давно уже счастливо женат. Но страсти и любовного безумия в моем романе не было. Мое чувство было совсем иным, нежели то, что описано в ваших стихах. Читая ваши строки, я сомневаюсь, начинаю предполагать, что от меня было сокрыто нечто особенное…
– Ах, это счастье, наверное, родиться с холодным рассудком и спокойной кровью! – воскликнул Пушкин.
– Но вы сами вряд ли хотели бы такого счастья, – заметил я. – Насколько я понимаю, вашим любовным увлечениям обязаны мы рождением поэтических шедевров.
– Вы льстец, сударь мой! – остановил меня Пушкин. – Не перегибайте палку, а то я заподозрю вас в неискренности. Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое совершенно вульгарно, и наклонности у меня вполне мещанские. Я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки, это и короче, и гораздо удобнее!
– Возможно, вы слишком к себе несправедливы, – заметил я. – Я помню слова ваши “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон в забавы суетного света он малодушно погружен”, но ведь вас посещает вдохновение, и из-под пера вашего выходят строки, сделавшие вас гордостью России.
Пушкин кивнул.
– Я ударил о наковальню русского языка, и вышел стих – и все начали писать хорошо, – с гордостью и очень серьезно ответил он. – Под известный каданс стихов можно наделать тысячи, и все они будут хороши, но чтобы создать нечто замечательное, нужно все же вдохновение, особый полет души. Бывает, что, лишенный этого, я не пишу месяцами… Это такая тоска!
Мы выпили еще.
– Но что же является источником этого вдохновения? – не унимался я. – Влюбленность?
– Наверное… Часто, да! – задумался Пушкин. – Меня Амур ранил не раз! Более или менее я был влюблен во всех хорошеньких женщин, которых знал. Все они изрядно надо мной посмеялись; все, за одним-единственным исключением, кокетничали со мной.
– И всем им вы посвящали стихи? – спросил я.
– Не всем, но многим! Замечу, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. В этом деле не следует останавливаться на первом шагу, а идти вперед, нагло, без оглядки, чтобы заставить женщин уважать вас… Однако забава эта достойна старой обезьяны осьмнадцатого столетия. Иное дело та женщина, которую полюбишь всем сердцем…
Я молчал, надеясь услышать что-то еще. Ожидания мои не обманулись.
– Как скоро мне понравится женщина, то уходя или уезжая от нее, я долго продолжаю быть мысленно с нею, – продолжил Пушкин, – и в воображении увожу ее с собою, сажаю ее в экипаж, предупреждаю, что в таком-то месте будут толчки, одеваю ей плечи, целую ей руки… – Прекрасные голубые глаза Пушкина затуманились. – Впервые я испытал любовь еще совсем ребенком. Помню тенистый Юсупов сад… Аллеи… По четвергам меня возили на знаменитые детские балы танцмейстера Иогеля. Было мне лет шесть… может, девять. Позже в стихах я припомнил этот полузабытый эпизод: «Подруга возраста златова, / Подруга красных детских лет, / Тебя ли вижу, – взоров свет, / Друг сердца, милая…» – Он замолчал.
– Кто? – не удержался я.
– Не важно! – оборвал он. – Ведь мы были дети.
Я испугался, что своим неосторожным замечанием разрушил его откровенность и ничего более не услышу, потому я осторожными фразами навел Пушкина на тему Лицея, где вот уже много лет служил мой хороший знакомый Франц Осипович Пешель.
– Ах, как его не помнить! – рассмеялся поэт. – Этот добрый человек лечил нас нехитрыми настойками, не причинявшими вреда. Не уморил – и на том спасибо!
Эти воспоминания были поэту приятны. Он вспомнил 19 октября, день, назначенный для открытия Лицея, торжество, начавшееся молитвой, обедню и молебен с водосвятием.
– Мы на хорах присутствовали при служении. После молебна духовенство со святой водою пошло в Лицей, где окропило нас и все заведение. После император поблагодарил всех, начиная с министра, и пригласил императриц осмотреть новое его заведение. За царской фамилией двинулась и публика. Нас между тем повели в столовую к обеду, чего, признаюсь, мы давно с нетерпением ожидали. Осмотрев заведение, гости Лицея возвратились к нам в столовую и застали нас усердно трудящимися над супом с пирожками. Царь беседовал с министром. Императрица Марья Федоровна попробовала кушанье. Подошла к одному из нас, оперлась сзади на его плечи, чтоб он не приподнимался, и спросила его: «Карошсуп?» Он медвежонком отвечал: «Oui, monsieur!» Сконфузился ли он и не знал, кто его спрашивал, или дурной русский выговор, которым сделан был ему вопрос, – только все это вместе почему-то побудило его откликнуться на французском языке и в мужеском роде. Императрица улыбнулась и пошла дальше, не делая уже больше любезных вопросов, а бедняга попал на зубок; долго преследовала его кличка: monsieur.
Я послушно рассмеялся. Рассказ и в самом деле был забавен.
– Вечером нас угощали десертом вместо казенного ужина. Кругом Лицея поставлены были плошки с иллюминацией, а на балконе горел щит с вензелем императора. Сбросив парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете этих огней и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов Отечества, как величал нас директор в своей речи. Как нарочно для нас, тот год рано стала зима, снега было вдоволь.
– В строгости вас держали? – поинтересовался я.
– Не могу этого сказать, – честно ответил Пушкин. – Нам довольно часто устраивали праздники. Война двенадцатого года подпортила нам веселье: Лицей чуть было не эвакуировали, когда французы были в Москве… Да вовремя пришла депеша, что Наполеон отступает.
– Волнующее было время! – проговорил я. – Но какое славное!
– Да, я помню, как полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henri – Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове «Отечество»! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него какая была минута! – Глаза Пушкина пылали восторгом. – Женщины, русские женщины, были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура! «И в воздух чепчики бросали».
– Вы были влюблены в Лицее? – спросил я.
Пушкин ухмыльнулся. Выражение лица его ясно показало, что готовится рассказать он мне нечто скабрезное.
– В старших классах Лицея, когда надзор ослабел, мы почти беспрепятственно получали разрешения отлучаться в город, где водили компанию с царскосельскими гусарами и посещали театр графа Толстого. Театр тот был хоть и невелик, но роскошен. Места были построены амфитеатром, полукругом… Занавес тяжелый, шитый золотною вязью. Капельдинеры из графских крестьян в ливрейных фраках с разноцветными воротниками. За кулисами я имел возможность познакомиться с доморощенными Венерами, Лаисами, Делиями, Хлоями и прочими носительницами мифологических и пасторальных псевдонимов. Одной такой крепостной миловидной жрице Тальи писал я мадригал: «Видел прелести Натальи/ И уж в сердце Купидон!» Боюсь, оказал я девице плохую услугу, ее чуть не выпороли за мои стишки: была она метрессой графа и он вздумал ревновать. Но после понял, что глуп, и даже возгордился, что его рабам-актеркам поэты стансы слагают, совсем как в настоящем театре. Дикое барство!
Он взгрустнул, вспоминая.
– Вот вы говорили о любви, была у меня одна знакомая, наружность которой не составляла ничего примечательного. Отличал ее непомерно длинный нос, глаза, которые становились то хороши, то глупы, да крошечная ножка, словно у ребенка. Барышня эта почитала себя очень умной и охотно рассуждала о свободе, твердя, что свобода народа есть желание сильнейшее ее души. Была она врагом рабства и мечтала запретить однажды навсегда явную и тайную продажу людей и позволять мужикам откупаться на волю за условленную цену. Не мудрено, что при таком уме осталась она старой девой. Впрочем, глаза ее были хороши! «Потупит их с улыбкой Леля, / В них скромных граций торжество; / Поднимет – ангел Рафаэля / Так созерцает божество». Сказать правду, тогда она была влюблена в меня и бросала мне такие взгляды, что я чуть-чуть не женился.