Петр Краснов - Единая-неделимая
— Дорога-то ноне…
— Чего дорога?
— Чижолая, говорю, дорога.
— Известно… Весне… Март месяц…
— Кабы где и не утонуть совсем.
— Оченно даже просто.
— А ехать зачем?
— А вот зачем. Писал я брату на конный завод, чтобы, значит, следил, как Морозова помещика сынок на завод приедет, чтобы тут, значит, дать мне знать. Поговорить хочу с ним. Сына, Димитрия, в полк устроить. А он, Морозов, значит, как выжереб идет и случка, завсегда, сказывают, на заводе бывает. Лошадник большой.
— В отца пошел.
— Сказывают, даже больше. И вот, вишь ты, третья неделя пошла, а ответа нету.
— Постой! Да ведь я к тебе с тем и шел, с ответом, должно. Письмо, говорю, тебе нес, с пошты.
Недодаев вытянул письмо из-за пазухи и сказал, передавая его Агею Ефимовичу:
— Вот история, можно сказать! Шел, письмо тебе нес. Нарошно. А пришел, чуть, было, не забыл.
— Пойдем, што ль, читать.
На деревянном, из тонких досок сколоченном крылечке, шедшем коридорчиком вдоль мазанки, лежала старая грубого холста подушка. Об нее тщательно обтирали ноги. По коридорчику с тонкими столбиками порхал свежий весенний ветерок. Серая в желтую и черную полоску, узором тканная дорожка лежала на скрипучих досках. Против двери, носиком во двор, висел глиняный рукомойник на веревке, а под ним, на песке — солнце жаркое, блистая золотом, лежал низкий, широкий, медный таз. В сенях, в кадках, стояло два больших олеандра. Между ними деревянная вешалка. Повесили на нее шапки. — Цвести будут леандры-то? — спросил Недодаев.
— Нонешний год беспременно должны.
— У морозовского садовника достал?
— У него. Еще он мне обещал розу. Ну, понимаешь, удивление одно. Цветет без перерыву.
— Садовод!.. — протянул Недодаев.
Агей Ефимович пропустил гостя вперед. В горнице перекрестились на образа. Висел большой Спас Нерукотворный, темно-коричневый лик, в золотой фольговой ризе с нарисованными камнями, и еще образов шесть поменьше. Сверху были заткнуты вербочки от прошлого года, пыльные и потемневшие, розовые бумажные розаны и стояла сухая просвирка. Пониже, на полочке восковые свечи лежали пучком и между ними две с восковыми флердоранжами и большое фарфоровое яйцо.
Окна были занавешены кисейными занавесками. Вдоль стен стояли открытый шкаф с посудой, деревянный диван и стулья, со стен глядели литографии и фотографические карточки в орехового дерева рамках.
В хате, с полотенцем в руках, перетирала посуду жена Агея Ефимовича — Аграфена Мануйловна. Высокая, стройная, лет сорока, с темным загорелым и смуглым лицом и черными острыми глазами на желтоватом белке, повязанная пестрым в горошинах платком, она поклонилась Недодаеву и сейчас же ушла в соседнюю комнату.
Агей Ефимович достал круглые очки, надел их на нос и приступил к чтению письма.
— Ну, что пишут? — спросил, севши на диван, Недодаев.
— Ехать надоть. Вот что пишут. Семнадцатое марта сегодня. До двадцать второго Сергей Миколаевич, паныч, значит, на заводе. Ехать надоть. Приеду и скажу: вот он — я. По какому такому делу? За сына хлопотать. Явите божескую милость, в музыкантскую команду сына устройте. Большое от Господа дарование имеет мой сын, и Царю верно послужит, и кальеру исделает.
— Беспременно исделает. Ему на валторне играть али на кларнете.
— Сказал — тоже! Отец Федор говорит, у него дарование первый голос играть. Это, понимаешь, штаб-трубачом может стать. Тут тебе жалованье, квартира, заигрышные деньги, — на дорогу парень станет. В полку надоест, — в любом оркестре место готовое. Нашего бригадного оркестра музыкант в Императорской опере после играл, — вот она музыка какая! Это не сапоги точать. А он у меня, сын-то, к крестьянскому делу не охочь.
— Молодой еще. Приобыкнет.
— Нет, сват… Должно, материна кровь в ем играет. Казацкая. Не домушный он у меня. Забота!.. Вот он, значит, сын у меня. Воспитали, взростили, слава Христу, что твое панское дите. Ничего не жалели! Единственный он у нас. А чужой… Ну, не понимаю я его. Дед Мануил наш беседы с ним ведет, тоже руками разводит. Откуда что берется? Библию читает, псалмы наизусть знает, в церкви поет, отец Федор не нарадуется. А на Рождестве пришел он ко мне туча тучей, и говорит, это отец Федор-то говорит: «Афеист у тебя твой Димитрий. Ты бы его поучил. С учителем Ляшенкой близость имеет, а сам знаешь, сколько из-за Ляшенки в шестом году народу перепороли. А сам сух из воды вылез. Окружного Атамана встречал, стихи ему подносил. Вот он, какой Ляшенко… Полукаровых тогда двоих в Сибирь угнали, Лазурченка отца с сыном в тюрьме полтора года держали, а Ляшенке ничего».
— Язык имеет.
— Язык… Вот и у Димитрия моего язык. Откуда что берет. Разговоришь с ним, — а он: «Вы, папаша, этого не понимаете». Чтобы руку, когда поцеловать, шапку снять, и не принудишь никак. «Это, говорит, унижение личности».
— В полку обучат.
— Я сам так располагаю. Обучат… Опять же морозовский паныч там служит, присмотрит за ним. В случай чего заступится. Свой человек. Вот, значит, и хочу я его свезти и предоставить его благородию: посмотрите, мол, какого сына взростил! Годится в Императорскую гвардию на инструменте, каком укажете, играть?
— В час добрый. Когда же поедете?
— Да, завтра. Из утра. Прохлаждаться некогда. Чтобы к Благовещенью и домой.
— Ну, в час добрый. Бывайте здоровеньки.
— Спасибо на добром слове.
III
Сын Агея Ефимовича Димитрий принял известие о поездке на конный завод безрадостно и равнодушно.
— Прямо чурбан ты какой-то окаменелый, — выговаривал ему отец. — Перед тобою, может, какая кальера разворачивается, а он хоть бы што. Идол каменный! Может, перед Царем играть сподобишься!
— Перед Царем играть… Эка невидаль!.. Я так понимаю, — ежели самому Царем стать, это куда ни шло!
— Кш! кш!.. Как язык-то у тебя не отсохнет! Грому на тебя нет! Бога ты не боишься!
Димитрий стоял неподвижно и смотрел в сторону, в окно, мимо отца. Он был красив тою крестьянскою красотою, что требует только резца, чтобы засверкать и поразить изяществом и силой. Непокорные, темно-каштановые волосы упрямыми вихрами, густыми и плохо поддающимися гребню, торчали султаном во все стороны, как перья на хвосте у петуха. Лицо, без усов и бороды, от загара и степного ветра было смугло, и резки и прямы были точно литые из чугуна черты его. Он походил на мать. Темные глаза были прикрыты густыми ресницами и смотрели из-за них, как узник сквозь решетку. Скрывали глаза мысли и от того казались еще красивее. Большой, прямой и тонкий нос был правильно отточен и делил лицо на равные части. Четкий овал лица замыкался упрямым, жестким, волевым подбородком. Но жесткость лица смягчалась нежной женственной улыбкой тонких, ярко очерченных губ, открывавших ровные, нетронутые, прочные и слегка желтоватые зубы. Из белой ситцевой рубашки выходила тонкая и загорелая шея, с сильными мускулами и чуть выдававшимся кадыком. Выше среднего роста, широкоплечий и стройный, он стоял, опустив руки, не зная, куда их девать, и от всей его мощной и легкой фигуры веяло силой.
— Ты скажи, Митенька, может, и правда не хочешь? — сказала мать. — Мы неволить не станем. Тебе же добра ищем. Как ты музыкант хороший, где ж тебе и учиться как не в Питере?.. А когда не хочешь… Может, и правда к крестьянскому делу приобыкнешь?..
— Нет, мамаша… На земле работать мне не охота. Грязное дело. Как порешили, так пускай и будет. Одно мне неприятно… Протекции просить… плакаться… С Сергей Николаичем разговаривать не охота.
— А ты поклонись ему… — сказал отец. — От поклона не отсохнет спина-то! Не заболит. Он барин наш, благодетель. Папаша его, Николай Константиныч на волю нас отпустил и землей наделил, Бога гневить нельзя. Не обижал никогда. И семенами ссудит, когда надо, и бугая либо жеребца одолжит. Денег не брал, обиды никакой не делал.
— А в запрошлом году громить Морозовское имение наши ходили?
— Затмение, Митенька, было. Кто его знает, что такое на их нашло. Люди-то темные. Нехорошо оно, понятно, поступили.
— Кто его знает, где хорошо, где нехорошо, — сказал Димитрий. — Да я сказал вам: поеду. Хочу, и, правда, счастья попытать. Людей посмотреть.
— Ты, мать, на дорогу-то коржиков нам испеки да ватрушек. Я чаю большим шляхом не ехать, а Дурновскою балкою, посуше будет, коням не так тяжело. Днем на стану у зимника перестоим, а к вечеру вот мы и на месте. Кони незаморенные, парой поедем, тут и всего-то семьдесят верст. Где и рысцой сподобимся, по верхам, где посушее.
— Свое дело исполню… Знаю, — тихо сказала Аграфена Мануйловна.
С тоскою смотрела она на сына. Тоже, как и отец, не понимала она его. Материнским сердцем своим желала ему счастья. А где оно, это счастье, не знала. Видела только одно: вырос, ушел он от них и стал чужой и неприступный.