Овидий Горчаков - Вне закона
Волновало и другое. Неужели то, что я испытал вчера, было обыкновенным страхом? Ведь я так и обмер... Вспомнил я, как три-четыре года назад точно такой же тошнотворный холодок схватывал и горло и грудь при виде мальчишек из чужого двора, карауливших меня с рогатками и камнями... Нет! Надо быстрее попасть в какую-нибудь отчаянную переделку, чтобы доказать себе и друзьям, что я не трус!
Неужели я и впрямь хлюпик? Минут через пять меня поднимут на пост, а я все еще надеюсь на чудо — обо мне, даст бог, забудут, пошлют другого. И кажется мне, что не виселицы и не пытки страшны, а этот изнуряющий холодный дождь, это кружение по лесу, это бесконечное бодрствование на часах.
«В чем, где за свои семнадцать лет проявил я мужество и волю? — спрашивал я себя уже на посту, стремясь воспоминаниями сократить сто двадцать мучительно долгих минут,— Каким смелым делом могу я похвастаться? Может быть, тем, что я мысленно называл своим «походом на Москву»?..»
С первых дней войны я пытался попасть на фронт. Не брали — годами не вышел. На пятый день войны райком комсомола отправил первых добровольцев на трудовой фронт под Рославль. Весь июль и половину августа рыли мы там впроголодь траншеи и эскарпы по двенадцать часов в день. Выполняя по две и по три нормы. Не было у нас ни радио, ни газет. Слухи ходили самые разные. Мы верили, что наши бьют немцев, бомбят Берлин, вот-вот возьмут Варшаву, и не верили, что пригодятся наши окопы. Одного шептуна, уверявшего в середине июля, что немцы взяли Смоленск, посчитали провокатором и паникером и убили лопатами. Совершенно неожиданно для нас, в начале октября — наша строительная рота рыла тогда траншеи на брянском оборонительном рубеже — немецкие танки прорвали фронт, и мы едва успели последним эшелоном уехать в Москву. Грязный, оборванный и очень довольный собой, гордый своим загаром, мускулами и мозолями, шагал я домой босиком с Киевского вокзала. Но мне не удалось похвастаться перед мамой и сестрами ни мускулами, ни мозолями. Квартира оказалась запертой и опечатанной. В домоуправлении мне сказали, что мама эвакуировалась с младшей сестрой куда-то под Казань. Вновь, как и в первые дни войны, пытался я попасть на фронт. Вновь не брали меня, а тут пришлось отвезти пятнадцатилетнюю сестру из пионерского лагеря к матери под Казань. Возвратиться в Москву оказалось делом почти невозможным. Но оставаться в эвакуации я не мог. Газеты и радио приносили страшные вести: над Москвой нависла смертельная опасность. В ответ на мое заявление местный райвоенкомат зачислил меня поздней осенью кандидатом в казанское пехотное училище. Но как можно было спокойно сидеть и ждать, ждать, что тебя надолго упрячут в казармы, в то время как решается судьба Родины? Нет, надо было возвращаться в Москву!
Мать снарядила мешок с кое-какими продуктами, вручила полтораста рублей на дорожные расходы, и я пустился в путь пешком, в снег и метель по шпалам. Деньги я истратил на махорку. Милиция ссаживала с поездов людей, не имевших специального пропуска для проезда в осажденную столицу. Изредка удавалось проехать несколько перегонов в тамбуре товарного состава или в воинской теплушке. Канаш, Арзамас, Муром. На всю жизнь запомнил я названия этих станций... Я завшивел на полустанках, обморозил в открытых тамбурах руки и ноги, растратил все деньги и уже окончательно выбился из сил, когда наконец на пятнадцатый день пути прочел на подмосковной станции такое знакомое и милое, такое дачное название — Малаховка. В Москве на Петровском бульваре меня ожидала холодная, пустая квартира и недружелюбное внимание участкового. Влиятельные знакомые моих родителей хотели меня устроить без экзаменов в Военный институт иностранных языков. Нет, я хотел воевать...
Но разве все прежние трудности можно сравнить с тем, что мне уже пришлось пережить в немецком тылу за несколько дней?
Дождь. Опять дождь. Я прячу под венгерку полуавтомат. Этот дождь разъедает не только металл, но и душу.
Наконец-то! Меня сменил Володька Терентьев. От холода ломит виски, немеют в сырых сапогах пальцы ног, но спина и бока друзей согревают меня, и в полусне я задаю себе все тот же мучительный вопрос: трус ли я? Если трус — лучше застрелиться.
— Болваны мы! — вдруг выпалил Самсонов.
Он сидел, подстелив под себя плащ, с кирзовым сапогом в руках.
— Вот это номер!.. — протянул командир, разглядывая подошву сапога. — Как же это мы, друзья-робинзоны, забыли про эти проклятые шипы?!
Все повернули к нему головы, и кто-то неуверенно спросил:
— Какие еще шипы?
Вместо ответа командир выхватил финку из черных ножен и стал яростно соскабливать с подошвы резиновые шипы.
Нашего полку прибыло!
1Вечером Кухарченко разбудил Бокова и Барашкова и вместе с ними снова отправился в Кульшичи. С завистью проводили мы их взглядом. Обидно, что командир группы, сомневаясь, видимо, в новичках, вновь посылает на задание одних только «старичков». Я стал обдумывать созревший у меня с утра план — незаметно улизнуть из лагеря, подкрасться к какой-нибудь дороге, хотя бы к той, на которой мы встретили вчера велосипедиста, и подстрелить парочку фашистов. Трофеи, а может быть, даже и «язык» доказали бы товарищам, что я не трусливого десятка и вовсе не хлюпик. Сам командир похлопал бы меня по плечу и сказал: «Молодец, Витька!»
В ту ночь не развертывали плащ-палаток — дождь перестал, стало немного теплее. Ночью, на дежурстве, мне показалось, что небо проясняется, но ни звезд, ни луны не было видно, выпала сильная роса. А утром меня растолкал Володька Щелкунов и радостно дохнул в ухо:
— Солнце! Ты видишь — солнце!
Я открыл глаза и зажмурился: прямо передо мной, на корявом стволе сосны, ослепительно и весело сияли потеки смолы. Лес стал совсем другим. Словно взорвался в небе от избытка красоты волшебный мост радуги и слепящим дождем сверкающих осколков обрушился на землю. Сквозь горячий блеск мокрой, глянцевой березовой листвы проглядывало бесконечно высокое, лучисто-голубое небо. В четкой зеленоватой тени под лиственными сводами купалась и таяла голубая дымка, легкий парок окутал стволы сосен, залоснилась белым шелком береста. Пахло растопленной солнцем смолой. И солнце, прекрасное солнце, никогда прежде так не ценимое солнце, озаряло все это вызванное им же великолепие, купаясь в радостной, ликующей лазури.
Вдвоем с Щелкуновым мы сорвали венгерки с еще спавших друзей. Самсонов, впервые сняв с наголо бритой головы свой летный шлем, нежился на солнышке и, с доброй улыбкой наблюдая за нами, раскладывал на пеньке бритвенный прибор. Повеселевшие десантники мигом выбрались из-под деревьев, долгое время лежали на залитой ярким светом поляне, слушая птичий гомон, вдыхая запах нагретой смолы, подставляя то один, то другой бок под живительные солнечные лучи. Никто не расставался с подсумками, гранатами, финками и пистолетами, но набрякшие ватные венгерки, гимнастерки, плащ-палатки, вдрызг раскисшие сапоги — все это было раскидано по траве, брошено на кусты, повешено на сучья. Опорожнили для сушки вещмешки. Не спеша вычистили и смазали оружие — оно покрылось рыжим налетом ржавчины. Вполголоса перебрасывались шутками, Надя тихонько напевала любимую песню нашей группы:
И в какой стороне я ни буду,
По какой ни пройду я траве...
Надя украдкой извлекла из кармана гимнастерки круглое, ослепительно сверкнувшее зеркальце, воровато взглянула в него и испуганно спрятала обратно.
Завтрак в то утро походил на веселый пикник. Командир разрешил («Только по-быстрому») разжечь костер. Но где во вдрызг мокром лесу найти сушняк? Это знал, разумеется, наш полесский следопыт Коля Барашков: в первом попавшемся дупле, конечно! По части лесной премудрости с ним соперничала Надя:
— Эх ты, брат мой бледнолицый! — смеясь, журила она следопыта. — Что ты мне свои елки-палки в костер тащишь? От ели, Монтигомо, каша горчит. Разве не помнишь, индейцы у старины Фенимора всегда ольху жгли — духовитость от нее такая, что пальчики оближешь!
Надина гречневая каша и впрямь отличалась духовитостью и аппетитностью необыкновенной. После завтрака Надя легла рядом со мной на подсохшую плащ-палатку и долго следила, беспечно улыбаясь чему-то, за полетом рыжей стрекозы, кружившей над нашей полянкой. Несколько раз Надя пыталась накрыть юркую стрекозу беретом, когда та подлетала к ней, но стрекоза улетала, и Надя стала с завистью поглядывать на ребят, сбросивших рубахи и загоравших на солнце... Потом она вскочила и с отчаянной решимостью скинула с себя гимнастерку и бязевую красноармейскую рубаху, слишком широкую для ее девичьих плеч. Вид у нее теперь был донельзя комичный. Даже намыленные щеки Самсонова раздались в улыбке. Надя стояла на поляне в маленьком красном лифчике с белыми пуговицами, а на поясном ремне ее, затянутом вокруг девичьей талии, поверх пузырившихся красноармейских шаровар, висели впритык тройные подсумки, кобура с наганом, финка, из карманов торчали гранаты. Щелкунов покраснел чуть не до пупа и быстро отвернулся. Презрительно дернув плечиком в ответ на наши легкомысленные смешки и смущенно-заинтересованные взгляды, взмахнув светло-каштановым чубом, Надя налепила на нос березовый листок и снова улеглась рядом с Аллой, заболтала в воздухе босыми ногами, не обращая внимания («Подумаешь! А что тут такого!») на укоризненные взгляды степенной подруги.