Юрий Щеглов - Победоносцев: Вернопреданный
— Нельзя же было мне отыскать то, чего не осталось и следов.
Ирония Муравьева — упрек всей советской юриспруденции, хотя и не исключено, что именно Катков был прав. Советские следователи, которых в школе учили, что Муравьев — вешатель и сатрап, варганили дела на сталинских арестантов и пачками отправляли невинных под расстрел не дрогнувшей рукой. Они легко и без угрызений совести отыскивали то, чего не существовало и в помине. По ишутинскому делу к дознанию привлекли две тысячи человек. Казнили одного, стрелявшего в императора, полтора десятка человек отправили на каторгу и в ссылку. За подобный итог следствия при Сталине работников НКВД снимали с должности и без суда казнили. Народный комиссар внутренних дел БССР Борис Берман расстрелял десятки тысяч человек, чего Сталину показалось недостаточным. Бермана сменил Алексей Наседкин и нащелкал до ста тысяч жертв. И мало великому вождю вышло! Загремел Алешка вслед предшественнику.
Другой посланец ада, некто Нечаев, организовав сбитых с толку маргиналов в группу под милым названием «Народная расправа» и снабдив ее членов, среди которых был и талантливый литератор Иван Гаврилович Прыжов — автор «Нищих на святой Руси» и «Истории кабаков в России в связи с историей русского народа», собственноручно составленным «Катехизисом революционера», задушил, а потом утопил своего товарища студента Иванова, заподозренного в предательстве, впервые обнажив с такой ясностью уголовную сущность революционных шаек. Только в 1871 году, через много месяцев после событий в гроте на территории Петровской академии, нечаевцы попали на скамью подсудимых. Прыжов получил двенадцать лет — весьма мягкое наказание, учитывая тяжесть содеянного. Дело это было абсолютно уголовное, отвратительное, грязное, и естественно, что много людей возмущалось мягкостью приговора. Адвокаты Урусов, Арсеньев и особенно Спасович оказывали сильное давление на присяжных и сочувствующий слой, который резко обозначался в зале заседаний. Федор Михайлович Достоевский использовал жизненный сюжет в романе «Бесы», и только это в конце концов вынудило большевизанствующую историю через много лет после смерти Сталина осудить Нечаева и нечаевщину. Я еще учился по пособию академика Анны Михайловны Панкратовой, где печатались портреты Ткачева и Нечаева рядышком. Многие изображения мы по приказанию нашего педагога заклеивали, кажется маршала Блюхера, а вот Нечаев оставался неприкосновенным. Суд над нечаевцами проходил по новым уставам. Чем же поклонники террористических действий были недовольны? Гласностью? Состязательностью? Или они желали, как впоследствии Желябов, чтобы убийцы остались безнаказанными и общество могло им — живым и невредимым — вынести благодарность?
Корни сталинского террора в России уходят и теряются в мрачных лабиринтах прогрессивного экстремизма. Ядовитая почва, удобренная так называемыми социально ответственными элементами, стала источником массового отравления политическими миазмами. О «Бесах», в которых это зло отражено с невероятной силой, нам еще предстоит поговорить подробно.
Все эти и подобные им события служили близким и болезненным фоном, на котором разворачивалась мистерия личной судьбы Константина Петровича. Напомню, что меньше, чем за год до покушения у решетки Летнего сада, в окрестностях Ниццы на вилле Бермон умер цесаревич Николай Александрович — посреди всей роскоши южной природы, под блестящим солнцем, в яркий весенний день…
Вне родного воздуха
В середине лета из Полыковичей Константин Петрович пишет старшей Тютчевой проникновенное письмо-исповедь, пропитанное до последнего слова болью, страданием, смущением, желанием оправдаться и, пожалуй, чувством стыда за надежду на счастливое будущее. Исповедуется он перед женщиной, которая его понимает и в чьем дружелюбии он не сомневается. Письмо из Полыковичей давно затерялось среди писем-признаний. Из него небескорыстные исследователи вытягивают лишь фактическую сторону очень важного для Константина Петровича события, а между тем оно представляет редкостный образец литературы интимного свойства, раскрывающей душу человека до дна. Это письмо многослойно и многопланово. Это письмо — роман, роман одинокого сердца, которое вдруг радостно забилось. В нем, в романе, вера и любовь, мудрость и чистота переплелись в удивительный чувственный клубок, именно чувственный, где чувство или, вернее, чувства выступают в первозданном виде. Стоит задержаться и задуматься над строкой, как поражаешься разнообразию и остроте переживаний. Здесь каждая фраза прошла мучительно сквозь сознание и, по-бунински говоря, из сердца написана. Константин Петрович не утратил способности радоваться, хотя мечтания, связанные с поисками другого полюса в цесаревиче Николае Александровиче, растаяли. Желание принять сан скорее всего объясняется уходом наследника из жизни и революционным напряжением общественной ситуации. В конце прошлого — 1864-го — года он явственно ощутил, что борьба, вызванная реформаторским курсом правительства под руководством государя, привела отчасти к разочаровывающим результатам и в итоге к неустойчивости верховной самодержавной власти. Личные проблемы несколько отвлекли Константина Петровича от тягостных раздумий о будущем России. Лучше, чем кто-либо иной, он ощущал значение и давление прошлого. Настоящее, в которое он вложил не меньше сил, чем самые известные и мощные интеллектуалы страны, огорчало и лишало перспективы. Все мельчает, нет великих и сильных людей, с которыми можно слиться. Нет людей крепких, которые служили бы полномочными представителями идеи. Избранность, порожденная пониманием сути исторического процесса, делала Константина Петровича еще более одиноким. Постепенно он отдалялся от привычного московского окружения. Росло отчуждение между ним и Иваном Аксаковым. Время, проводимое в семействе Энгельгардтов, музыкальные вечера, которые Владимир Энгельгардт давал с завидной регулярностью, скрашивали существование. Необходимость бывать при дворе, в Государственной канцелярии и министерствах чередовалась с периодами погружения в мир, не имеющий почти ничего общего с жестокой и требовательной реальностью. В нем было сильно и неподдельно развита душевная и одновременно абсолютно материализованная причастность к русскому образу жизни, что нельзя назвать ни патриотизмом, ни любовью к родине. Эта причастность скорее всего на генетическом уровне, чувство более серьезное и неотторжимое, чем признания и завывания и прошлых, и нынешних националистических и коммунистических ловкачей, строящих карьеру на ложном и презренном фундаменте превосходства одних над другими.
Как искренне звучат строки из письма к старшей Тютчевой: «Я не могу себя представить вне родного воздуха…» И снова диву даешься, как точно он чувствовал! И как точно выражал свои чувства! Здесь «воздух» не случайное слово. И вовсе не синоним земного отечества или родины и большой, и малой. Воздух для Константина Петровича есть эманация[41] существования. Родные стены и родная земля более узкие и менее значимые понятия, чем родной воздух. Эту тонкую грань необходимо выкристаллизовать, потому что Константин Петрович относился к редкой породе людей, для которых отсутствие родного воздуха равносильно кончине от удушья. И вместе с тем он вовсе не отрицает и не исключает возможность ухода из русской действительности. Вот как великолепно формулируется у него мысль о разрыве со страной: «…И одна мысль о том, чтобы усесться…» Какое подобрано понятие к определению действия: усесться! «…где-нибудь за границей, повергает меня в ужас. Мне кажется, это значило бы порвать самые дорогие, самые крепкие и задушевные связи. Бывают тяжкие минуты, когда человек теряет все, что называл своим и для чего жил на свете, — тогда прежняя среда, в которой лилась — пролилась жизнь его, кажется ему невыносима, и хочется ему убежать куда-нибудь в такое место, где у него ничего своего нет — и не бывало..» — писал он с горечью в дни, когда монарх утверждал собственноручно новые судебные уставы.
Подлинная исповедальная проза
Сейчас, удаленный в отставку, брошенный правительством на произвол судьбы, проживший свою жизнь в окаменевшем пространстве нелюбимого города, он вспоминал строки давних лет с особой четкостью. Тогда вся жизнь была впереди и предугадать будущее он был не в состоянии. Тогда переживания не воспринимались как пророчество. Но сегодня он осознал, что не мелочное недовольство руководило им. Сегодня ему недостает воздуха, родного воздуха, хотя родина, отечество — вот они, за стенами нарышкинского палаццо на Литейном. «Вот когда, я понимаю, можно усесться, но — какое печальное сиденье!» — заключил он эмигрантский пассаж, непостижимый для бесчувственных и не имеющий ни малейшего отношения ни к квасному, ни даже к умеренному патриотизму и недоступный даже для лучшей части эмиграции, испытывающей какую-нибудь паршивенькую ностальгию и тягу назад, к родным пенатам, с крутым подмесом бытового и профессионального неустройства.