Борис Воробьев - Шествие динозавров
— В посаде бают, — тесно приклонившись к Бессону, стал делиться с ним последними слухами Елизарий, — де братан твой норовит денежными ссорами московским сидельцам пособить, потому его в земские старосты на новый срок прочат.
— Кузему-то?
— Его. Да ишо мне нашептали намеднись: вовсе не для сидельцев ему деньги понадобились, а…
— Кузему?! — вдруг уязвило Бессона, и он, топивший свою незадачу в кабацком вине, считавший себя обделенным, до озлобления возревновал к везучему брату. — Да Кузема-то спит и видит, как прибрать к рукам весь торг! Да Куземе-то мошну бы набить! Да от Куземы-то скареда, днем огня не…
— Гля, Митенька заявился! — крикнул кто-то от двери и все повернулись туда, где, гремя ржавыми веригами и зябко кутаясь в лохмотья, хотя на воле была жара, а в кабаке еще и духота, трясся на пороге юрод.
— Что, Митенька, студено? — озорно подмигнув застольникам, спросил Шамка.
— Ой студь! Ой мороз! — пожаловался юрод и стал дуть на грязные крючкастые пальцы, словно они и вправду закоченели.
Митенька появился в Нижнем нивесть отколь в начале лета, но его уже знали все: убогих, как и сирот, по обычаю привечали сердобольно. Незамолимым грехом было обидеть несчастного, не пустить на двор, не подать хлеба. Правда, в Нижнем обитали свои юроды, которые не терпели чужаков, но они на диво быстро смирились с новичком, словно он их околдовал или чем-то умаслил. Да и всегда встрепанный, похожий на расклеванную птицами еловую шишку косоглазый жестковолосый Митенька больно уж был неказист и пришиблен, чтобы его отторгнуть.
— Хлебни-ка винца для сугреву, Митенька, да повещай нам, — сказал Шамка, готовя всех к новой потехе.
Митенька вцепился в кружку, глотнул, дернулся и, приведя себя в полное исступление, начал вещать ворожейным распевным голосом:
— Пала в ночи звезда хвостата, пронеслись в нощи псоглавцы с метлами люты, завелися от их оборотни ненасытны, оборотни ненасытны — человекоядцы. Почали плоть человечью рвати да глотати, в кровь длани окунати… Ой да заяснело, заяснело внезапь. Грядет, грядет вой грозен. Вой — атаман грозен да могуч. Атаман могуч да и праведен…
— Уж не Заруцкий ли праведник-то? — дернуло съязвить догадливого Шамку, но на сей раз выходка не прошла: на нее не отозвались. Кабак внимал только юроду.
— В деснице у него меч разящ, — не моргнув глазом продолжал Митенька, — в шуйце же младенец, лицом ангельским светл. И сияние от младенца на всю землю православну. Да токмо иным лихим людям он очи позастил, ядовиту стрелу они на младенца невинна точат, зане оборотням кровопийным хотят услужити. Тута они меж нами…
Все в недоумении воззрились друг на друга. А вкрадчивый голос юрода надломился, плаксиво задрожал:
— Тута они. Уготовляют злу пагубу христопродавцы, нову смуту уж сеют. А подбивает их исподволь корыстолюбец лукав, торговец алчбив по прозванию Козьма…
В кабаке стало тихо, как в могиле. И неожиданный сильный удар кулаком по столу заставил всех вздрогнуть.
— Ты Кузьму не трожь, лешево копыто, кикимора болотна! — в свирепом гневе заорал Бессон, вступаясь за брата и напрочь забыв все, что сам на него наговаривал. — Да Кузема последнюю рубаху отдаст, а не покорыстуется! Складно ты врал да видно, куды клонил. Агнцем прикинулся, волчья утроба! Гони его, робяты, в хвост и в гриву!..
Митенька съежился, по-ребячьи зашмыгал носом и снова мелко затрясся.
— Не забивай юрода!.. Не греши на убогого!.. Чай, не со зла он — от малоумия! — нашлись у Митеньки заступники.
Ни слова не говоря, из-за стола вышел Анфим, схватил юрода за цепь на груди и швырнул к дверям.
— Лети, нетопырь!
Юрод мигом поднялся и выскочил за порог. Но тут же снова появилась в дверях его мохнатая скособоченная головенка, глянула кривыми зыркалами исподлобья, ехидно сморщилась.
— Попомните ишо Митеньку! Попомните! Напущу на вас лихоманок: трясею, гнетею, ломею, пухнею, корчею…
— Сгинь! — топнул ногой Анфим, и юрод бесповоротно исчез.
Неуютно стало в кабаке. Мужики, испытывая неловкость, опускали головы, отводили друг от друга глаза.
— Хвалитя имя пропойцыно, аллилуйя! Хвалите его, стояще пред ним, — завел было безунывный Шамка кощунственную пьяную молитву. Его никто не захотел поддержать. Люди стали расходиться.
К Бессону подскочил кузнец Важен, дружески стукнул корявой рукой по плечу.
— Плюнь, Бессонушка, на тебе греха нет. То ли грех, что не дал братана в обиду? А братан твой дело благо затевает, ведаю я. При надобности пособим ему, миром всем пособим…
— Айда, товарищ, ермачить на Волгу, — бойко подвали два расторопных удальца, один из которых напоказ вытряхнул из рукава увесистый кистень.
В опустевшем кабаке остались только двое: Бессон и Анфим. Допивали остатки. Бессон набрался крепко! Заплетающимся языком клялся Анфиму в любви:
— По душе ты мне, брат… С первого взгляду по душе пришелся… Потаенный, баишь, ты человек?… И я тож потаенный… Не гляди, что с кабацкой голью дружбу вожу… Я ого-го каков, высоконько воспаряю!.. Хошь тебя озолочу?… Хошь двор продам? Задешево… Двое горенок, в закрой рублены… Една на жилом подклете, ина на бане… Конюшенка без стойлов…
По щекам Бессона текли и скапливались в курчавой бородке слезы невыразимого умиления.
6Перед тем, как переправиться через Оку, Фотинка с Огарием, изрядь притомленные после пешего перехода в двадцать с лишком верст, что пришлось им одолеть по жаре от самой Балахны, сели отдохнуть у приплеска. Было далеко за полдень, жара спадала, и свежее дыхание реки мягко обвевало распаленные потные лица.
С кунавинского берега за полноводьем сомкнувшихся Оки и Волги Нижний виделся дивным сказочным городом. На зеленых округлых горах и под ними он пестрел вольной роскидью тесовых и драничных кровель, лемешных маковок и шатровых верхов, прапорцев, шестов и церковных крестов, подсвеченных косым солнцем. Там и сям переливчато вспыхивали и слепили глаза слюдяные просверки. Нарядным багряным пояском, обвивающим покатые склоны, казались прясла кремля.
О вечной земной благодати хотелось думать при виде пребывающего в покое города.
— Все б сидел тута да оглядывал, — сказал Фотинка.
Огарий обтер потрепанной скуфейкой лицо и ответил Фотинке старой пастушьей приговоркой:
— Беда, Ваньша, снегу не будет — всюю зиму пропасем… Воля твоя, да мешкать ни к чему бы: у самого порога, почитай.
Их уже подзывал к себе приметливый лодочник:
— Эй, страннички, садись — отваливаю! Копейка — перевоз.
— За единого? — вздумал поторговаться Огарий.
— Бога не гневлю, за обоих…
Переехав реку, они стали взбираться по закаменелой пыльной глине крутого съезда.
У ключа, бьющего обочь дороги, худенькая девица в тесном выгоревшем сарафане подцепляла коромыслом полные ведра. Друзья подошли к ней, когда она уже уровняла коромысло на плечах и, статно выпрямившись, ступила на дорогу. Тут и перехлестнулся ее взгляд со взглядом Фотинки. И таким голубым сиянием оплеснуло Фотинку, что он даже отшатнулся.
И, верно, вовсе бы смешался вдруг оробевший детина, которого не устрашали никакие ратные сшибки, если б не Огарий.
— Спаси Бог, красава, ако ты нам на удачу ведра наполнила.
Огарий молодцевато, как бывалый угодник, отвесил поясной поклон, махнув сорванной с головы скуфейкой по дорожной пыли. Тоже немало смущенная от взгляда Фотинки девушка одарила учтивого потешника кроткой улыбкой.
— Спасибо и вам на добром слове.
Видя, что разговор завязался, Огарий уже не мог отступиться.
— Красну речь красно и слушати. А не напоишь ли водицей?
— Так вот родник-то, пейте, — повела плечом девушка.
— То не по обычаю, — возразил Огарий, глянув на проглотившего язык дружка. — Выйдет навроде того, яко в праздник жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет: на, мол, те, муженек, сладенький пирожок… Ну-ка, Фотин, приложися.
Окаменев лицом, Фотинка с безвольной покорностью снял ведро с крюка и поднес ко рту. Пил долго, без передыху, покуда не расслышал безудержного смеха, сыпавшегося мягкими серебряными звоночками…
— Ой упьется же!
Фотинка оторвался от ведра, смутился еще больше и в растерянности снова припал к нему. Теперь уже и Огарий не мог удержаться. Хохоча, он стал толкать Фотинку, чтобы тот унял себя, но детина еще крепче сжал ведро и пил не отрываясь.
— Отступись!
Фотинка пил.
— Отступися, безум!
Фотинка пил. Стало уже не до смеха.
— Да лопнешь же, пузырь! — наконец в сердцах крикнул Огарий. Фотинка опустил ведро. Он был багров, как вареный рак. Пот сыпался со лба градом. Девушка с Огарием заглянули в ведро: воды поубавилось заметно.
— Здоров водохлебище! — снова зашелся Огарий, засмеялась и девушка, но уже без веселья, словно бы жалеючи неловкого детину.