Александр Солженицын - Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого
И Павел Иванович Варсонофьев дал немного раздвинуться кругло подстриженной крепкой щётке седоватой бороды и седоватым, косо растущим крепким усам. Это была очевидно улыбка, хотя губ не видно почти:
– Вот как? – Посмотрел внимательней на одного, на другого. – Хм-м-м. – Его голос, тоже из пещерной глубины, с гулком выходил. Ещё присматривался. – И вы не боитесь, что коллеги вас обзовут патриотами?
– Так-кы… – подыскивал Саня оправдательно, – назовут, конечно. Но в известном смысле это так и есть…
– А почему нельзя быть патриотами?! – грозно, громко, наливисто спросил Котя. – Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!
Изучающе смотрел на них старик, лоб наклоня.
– Да как будто так. Однако слово “патриот” до последних недель значило у нас почти “черносотенец”, вот я почему.
– А как вы считаете? – напёр на него Котя. – Правильно мы поступаем? Или нет?
Вот был случай! – не обидно для друга, ещё раз проверить для себя. Этот старикан мог что-то веское отпустить.
Поднял одну бровь Варсонофьев:
– Правильность или неправильность можно оценить, только исходя из ваших убеждений. – И с искоркой в темно-уставленных глазах: – Вы, вероятно, – социалистических?
Саня застенчиво покачал головой.
Котя сожалительно громко чмокнул.
– Как?! Нет?… Ну тогда, надеюсь, – анархических?
Нет, не было от мальчиков согласного кивка.
А заметили они, что старик как бы не посмеивался. То есть на его ужасно серьёзном лице усмешка была непредставима, да и раздвижка губ между сошедшимися усами и бородой замечалась мало, а вот – лёгкий такой блеск нашёл на глаза.
– Я, например, гегельянец! – твёрдо, ответственно заявил Котя старику. У него очень решительная была манера выражаться, подбородок выпяченный и челюсти крепкие.
– Чистый гегельянец? – удивлялся старик. – Ведь это редкость!
– Именно. Чистый! – твёрдо, гордо подтвердил Котя. – А он, – пальцем в санину грудь, – толстовец.
Тем временем переступали, пошли все трое опять к Никитским.
– Тол-стовец? – изумился старик, избоку примеряясь к сдержанному неуверенному Исаакию. – Ба-атюшки, а как же на войну?…
Но заметил, как это Сане сокрушительно: он сам понимал, он запутался, он страдательно смотрел, отбирая пшеничные мягкие волосы со лба:
– Я – не чистый толстовец теперь.
– Это – что! – взвопил Котя, всё более свободно чувствуя себя с этим славным стариком. – Он когда-то и мяса не ел! Ну посудите, как бы он теперь в армии? Там не поковыряешься, там всем одно!
Между друзьями это не обидно было, Саня улыбался мягко, но недовольный собой.
Явно, явно благожелательно смотрел старик на того, на другого:
– А что, молодые люди, если вы не торопитесь к барышням…? Может быть зайдём, пивка выпьем? Да вы, поди, и проголодались?
Нет, к барышням не торопились. Почти не переглядываясь – да! Для последнего дня очень и интересно познакомиться со стариком.
– Тогда подождите меня здесь минутку, я в аптеку.
Уже и Никитская аптека стояла перед ними задней стеной, загораживая бульвар. Варсонофьев пошёл вокруг. Он немного сутулился на ходу.
– Эх! – спохватился Котя. – Надо было книжки взять подержать, хоть посмотрели бы! И тогда подбирали, не посмотрели… Слушай, ты только про Толстого не заводи особенно, с Толстым и так всё понятно.
Саня улыбался неоспорчиво:
– Ты же сам.
– Лучше пусть он ответит, правда, как он понимает, что мы в армию… А потом втравим его в какую-нибудь историческую тему, какой-нибудь, знаешь, общий взгляд на Восток, на Запад…
А трамваи шелестели дугами и позванивали. А извозчики прокатывали, по седоку – вальяжно или торопливо. А по бульвару текли себе гуляющие, будто никакой войны не зная, девочка с длинными косами несла ноты на урок музыки, неопрятный половой в зашлёпанной белой куртке перебегал с судками через бульвар, кому-то неся заказ. На перекрестке Никитской, у полукруглого здания с весёлой рекламой папирос “дядя Костя” постаивал стройный чёрно-белый городовой, наблюдая безусловный вокруг себя порядок. Ещё рекламы разные везли и трамваи при крышах. Да длинная череда вывесок, доведшая их досюда, с именами торговцев, как бессмертных созидателей, выведенными в буквах замысловатых, накладных и рельефных, изогнутых и прямых, утверждала вещность и вечность этого города, – а между тем совсем нереального, потому что завтра мальчики уже не будут в нём. Только кинематограф “Унион” и откликался им, что знает: "НА ЗАЩИТУ БРАТЬЕВ-СЛАВЯН", сенсационная киноиллюстрация переживаемого всеми нами величайшего исторического…”, а в прочем – город стоял и тёк, оставался и переменялся, и в своей нечуткой огромности не мог понять, какой особенный возвышенный сегодня день, последний день, какой рубеж переступается смело. Обрывался, оставался обременённый город – но и нет, груди даже и не было больно, потому что самое лучшее и от этого города и своё – они уносили в себе.
Это у них называлось – “готовится чихнуть”: Саня голову немного отклонил, глаза сузил – и мечтательно, обе руки другу на плечи:
– Слушай… А как всё… Как всё… – Он оглядывался, ища это всё назвать, не называлось. Ну да понятно было обоим, уж кто бы мог друг друга так понимать, как они! – И после войны прийти – и на это самое место, а? Да?
– Да, да! – убеждённо сгрёб его под плечи и Константин. И даже подкинул немного, силы в нём было как в Иване Поддубном.
Лёгкость, лёгкость несла их выше этого всего цветного, звенящего, цокающего. Неистово-радостная сила рвала их в будущее. И даже если беда уже разразилась, уже совершалась – вот наблюдение: даже и в ней можно нестись невредимо, ощущая грозную красоту беды!
Из-за аптеки вышел Варсонофьев и манил их идти к “Униону”. Нет, он не сутулился, а голову непокрытую, с седоватым светлым бобриком, держал чуть вперёд, как бы прислушиваясь или присматриваясь.
– Тут, под “Унионом”, очень приличная пивная, и публика хорошая ходит.
Не такой уж неземной был старик, понимал что-то.
За дверью первое – запахи! тёплые, радостные запахи, и с остротой, и с густым пивным духом. Три соединённых помещения, да просто три комнаты, одна на Никитскую, одна – в глухой двор, куда и повернули они. Котя толканул Саню в бок: сидел у пива и воблы известный университетский профессор с естественного факультета, и студенты с ним. В нескольких местах – офицеры, а то – вроде адвокатов. И нигде ни одной женщины, заповедник мужского досуга. Видно по пустым бутылкам, не убираемым для счёта, что сидели тут часами многими и объяснялись до конца. Читали и газеты, журналы разложенные. Подхватил на ходу Котя “Ниву”, Саня – “Русское Слово”. Выбрали столик у окна в глухое нагромождение пивных ящиков.
– До сих пор всё хорошо, – просматривал Саня. – Наступаем и в Австрии, и в Пруссии, везде удачно.
– Слушайте, слушайте! – громко объявил Котя. – Приказ войскам военного министра лорда Китченера: “Обращайтесь с женщинами вежливо, но избегайте близости с ними!” А? О чём заботятся!… А?…
Хохотал оглушительно, да правда же смешно. Тут и другие шумели, смеялись, не тихо было в пивной. Да и есть уже очень хотелось, раздразнилось, и выпить неплохо, всё кстати.
– Так, молодые люди, селянку, котлеты, что будете? – спрашивал одолжительный старик. – А вы против мяса не возражаете? – заботливо к Сане.
– Селянку! Обоим! – определял Котя.
Селянку проносили – ароматный парок, сложный ласкающий запах.
И Варсонофьев заказал две.
– А вам, Павел Иваныч?
Варсонофьев выставил длинный белый палец свечою:
– В вашем возрасте удовольствие – поесть, в моём удовольствие – ограничиться.
– Да сколько ж вам, Павел Иваныч?
– Да считайте кругло пятьдесят пять.
По седине, по впадинам лица, они ожидали больше, но и пятьдесят пять немало, не возражали. А заказ давал, и пиво разливал, и заедал мочёным горохом Павел Иваныч со вкусом. И спрашивал Саню:
– И что же вас с графом Толстым разъединило?
Саня – не сразу отвечать. Сперва подумать, как же верней. Он вообще не спешил. Котя за него решительно:
– Телега!
– Телега?
Саня ещё подумал, кивнул:
– Да. Это, знаете, какой-то грамотный крестьянин послал Толстому письмо. Что, мол, государство наше – перекувырнутая телега, а такую телегу очень трудно, неудобно тянуть, так – доколе рабочему народу её тянуть? не пора ли её на колёса поставить? И Толстой ответил: на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет. Но что ж тогда делать?
Саня виновато смотрел, не слишком ли долго собой занимает. Нет, Павел Иваныч – слушал, не тяготясь.
– А вот, мол, что: бросайте вы к шутам эту телегу, не заботьтесь о ней вовсе! А – распрягайтесь и идите каждый сам по себе, свободно. И будет всем легко… – На Павла Иваныча, оборонительно: – И вот этого толстовского совета я, как тоже крестьянин, принять решительно не могу. В хозяйстве моего отца самую последнюю телегу я б ни за что так не бросил, непременно б её на колёса поставил. И вытянул бы хоть без волов, без лошадей, на себе. – Ещё проверил, не надоел? – А если телега эта означает русское государство – как же такую телегу можно бросить перепрокинутой? Получается: спасай каждый сам себя? Уйти – легче всего. Гораздо трудней – поставить на колёса. И покатить. И сброду пришатному – не дать налезть в кузов. Толстовское решение – не ответственно. И даже, боюсь, по-моему… не честно. – Виновато выговаривал, своё ничтожество понимая: – Вот это нежелание тянуть общую телегу – меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход. Потом и другое…