Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
В середине томительного дня Лавиния внезапно заснула. На лице ее дрожали капельки пота. От ее тела исходил жар, так что сорочка Мятлева стала влажной. В какой-то полуверсте, уже не призрачный, а явный, зеленел лес, и уже доносилось оттуда благополучное пение птиц, и прохладные чистые лесные реки вот-вот должны были открыться взорам… Под скрип усталых колес избавление приближалось, но Лавиния пылала все сильнее. Стояла невыносимая жара. Мятлев провел по ее лицу ладонью – пот был густой и вязкий, он обжигал пальцы. Вдруг она спросила:
– Где ваш лефоше?.. Места глухие, князь, того и гляди… – и одарила его печальной гримаской – все, что смогла выдавить вместо улыбки. Она смотрела на него издалека, из чужой страны, сама чужая; губы покрылись корочкой пустыни; бесполезная рука свисала плетью. Это произошло на пороге леса. Мятлев велел остановить гибнущий корабль, и на руках понес ее в тень. Она была горяча, как неостывшая головня, и обжигала ему руки. Не было ни еды, ни питья, ни лекарств, ни лекарей. Возница, словно пустая фантазия, трагически присел у колеса. Шумели пчелы.
– Бедный Сергей Васильевич, – сказала она едва слышно, – это я во всем виновата.
Он уложил ее на свое пальто, прикрыл сюртуком.
– Ваше благородие, – сказал возница осторожно, – у барыни-то горячка…
Мятлев отправил его за водой, и мужик неторопливо поплелся в заросли. Мятлев ждал в оцепенении. Лавиния лежала неподвижно. Воды все не было. Понурые степные лошадки безуспешно пытались дотянуться до травы. Князь расслабил на них упряжь и был рад увидеть, как они дружно уткнулись угрюмыми мордами в молодую траву, захрупали откровенно, по-человечьи вздыхая. Возница не возвращался. Поминутно оглядываясь на спящую Лавинию, Мятлев двинулся в лес. Там, в зарослях, бесшумный, как змея, сверкал спасительный ручей, обрамленный густой травою. На траве, возле самой воды, спал возница, беспечный как дитя, и веселый паучок уже раскручивал серебряную нить в его короткой бороде. Кривоногий сын степей с пухлыми губами Фонарясия, не приученный природой делиться с ближним, был отличной мишенью для благородного лефоше. Как этому душегубу удалось проснуться, одному богу известно. Он увидел перед собой бледного разбойника в грязной сорочке из тонкого голландского полотна с новехоньким пистолетом в руке… и проворно встал на колени.
– Ваше благородие… виноват… сейчас за котелком сбегаю, – и пополз по траве подобно ящерице.
Мятлев попробовал рассмеяться – не смог. Напился с жадностью из ручья. Шумели пчелы. Он вспомнил, как с пистолетом в руках ворвался в каморку к Афанасию, схватил письмо Лавинии и, грозя перепуганной Аглае смертельной игрушкой, взлетел к себе на третий этаж… Возница не возвращался. Мятлев ринулся сквозь кусты, потрясая пистолетом; Лавиния по-прежнему спала, пунцовая от жара. Не было ни возницы, ни экипажа. Грустный саквояж валялся на траве. А день начинал клониться к вечеру, и Мятлев застыл в отчаянии от унизительной беспомощности перед распростертым, пылающим, жаждущим спасения телом господина ван Шонховена, и он уже было вознамерился нести ее на руках, покуда не встретится помощь или кончатся силы, как вдруг послышалось фырканье лошадей, скрип рессор, и из зарослей медленно вышел фон Мюфлинг, одетый с иголочки, свежий, благоухающий, бронзоволицый, переполненный озабоченностью и состраданием. За ним, готовый на подвиг, выступал преданный Гектор.
– Ну вот, князь, – сказал фон Мюфлинг, – я как предчувствовал, что у вас несчастье, и почти загнал лошадей. Вижу, что успел вовремя…
Мятлев плохо понимал, что к чему. Что-то похожее на комариный писк безраздельно господствовало в воздухе, а может, в душе, вызывая ощущение тревоги.
К вечеру они добрались до передовой крепости Кавказской линии, показавшейся Мятлеву совершенством. В прохладном доме коменданта крепости полковника Курочкина им отвели две комнаты: одну – для Лавинии, соседнюю – для князя. Фон Мюфлинг расположился на антресолях. Младшая дочь полковника, сухощавая барышня лет двадцати с редким именем Адель, с решимостью бывалого гренадера взялась за спасение Лавинии.
– Полковник – мой старый знакомый. Здесь мы будем как у Христа за пазухой, вот увидите… Отдохните, придите в себя, а там и поговорим, – сказал фон Мюфлинг многозначительно.
Полковник был в отъезде. Домом, после смерти матери, правила старшая дочь Серафима. Это была высокая, довольно полная молодая дама, круглолицая, мягкогубая, улыбчивая. Не успели путники устроиться в доме, как им уже стало известно, что ее девятнадцати лет насильно выдали замуж за красивого немолодого, сильно пьющего капитана. Серафима не смогла преодолеть армейской властности покойной матери. Была свадьба с полковым оркестром. Вскоре после смерти матери как-то там выяснилось, что у капитана – семья в Тамбовской губернии. Был скандал, Серафима лениво вытолкала обманщика из дому и, улыбаясь, долго глядела ему вслед.
– Вообще, – сказала она с улыбкой, – в нашем городке видимо-невидимо чудес. Вы еще насмотритесь. Вообще тут у всех так все перепутано, что понять ничего невозможно. Мне-то что, я своего вытолкала, и слава богу, это все мелочи, а вот у других – чтооо вы… Один ушел, другой нашелся, третьего на воровстве поймали, четвертого убили, одна жена – и не жена вовсе, другая с архитектором сбежала… Как в жизни…
– Почему именно с архитектором? – спросил фон Мюфлинг рассеянно.
– А с кем еще? – удивилась Серафима. – Вообще выбирать не очень приходится… Еще вот Аделина наша на всех фыркает по молодости, а я ей: ой, Аделина, дофыркаешься, гляди. Вообще, господа, городок у нас маленький, военный, а интересного много. У всех все не так, совсем как в жизни… И ничего не поделаешь.
Кухарку посылали за лекарем, но лекарь оказался пьян, и добудиться его не удалось.
– Ах, оставьте, – сказала Серафима с ленивой улыбкой, – это напрасная затея – разбудить нашего лекаря. Вообще он хороший лекарь и мужчина красивый, даже в Петербурге жил, но теперь притянулся к вину. Тут у него одна история случилась, и он запил… Вообще без причины никто не пьет… Хотите, расскажу?
Тут вошла Адель и решительно заявила, что, ежели лекаря нет, надо лечить самим. На сестру она не походила вовсе. Была стройна, губы имела тонкие, алые и улыбаться себе не позволяла. Обычно Мятлева отвращали этакие провинциальные откровенности, настраивали на колкости, но тут, после удушливой голой степи, горячки, отчаяния и безысходности, все казалось сном, и голоса звучали трогательно и странно, как награда за недавние страдания.
– Вообще, – сказала Серафима, – мы горячку сами лечим медом, сушеной малиной, в бане парим, а лекаря – это уж так, как говорится, ради гостей…
Лавинию напоили горячим чаем с сушеной малиной, растерли водкой, прикрыли двумя непробиваемыми перинами, и она вновь погрузилась в горячечное забытье.
– Вообще, – сказала Серафима, лениво улыбаясь, – у нас еще не было князя из Петербурга. Был, правда, один князь, поручик, но он из Тулы откуда-то, а из Петербурга не было… и я не видала никогда… Нам это очень лестно – принимать вас у себя в доме. Жаль, что княгинюшка ваша расхворалась.
– Бедняжка, – сказал фон Мюфлинг, – ей не повезло… – И живо оборотился к Мятлеву: – Ведь все было как будто ничего, удачно, а тут вдруг такое… Но вы, ваше сиятельство, были на высоте.
– Ужасно, – проговорил Мятлев, – если бы не вы, полковник, и если бы не вы, – сказал он Серафиме, – не знаю, не знаю…
– Как приятно звучит ваше сиятельство, – сказала Серафима, – ваше сиятельство… У нас в доме это еще не звучало. Вообще, Адель очень рада вашему приезду. Можно даже устроить бал. А что же? Вообще-то мы на Рождество устраиваем, но можно и сейчас. У нас и оркестр хороший, и дамы… – она лениво улыбнулась, вспоминая, вероятно, музыку на собственной свадьбе. – Можно все украсить, побольше свечей, если вам захочется, конечно.
Мятлев едва дотащился до своей комнаты, с трудом разделся, лег и вдруг понял, что заснуть не сможет. Все раздражало, заставляло вздрагивать. То слышалась отдаленная ленивая речь Серафимы, то гренадерские шаги Адели, то звяканье ложки в стакане, то вдруг чье-то массивное тело за самой дверью тяжело сползло на пол. В распахнутое окно вместе с призрачной прохладой вливались подозрительные звуки ночи, над головой продолжалось мягкое непрекращающееся вышагивание фон Мюфлинга. Петербург существовал лишь в воображении. Его не было. Не было трехэтажного дома на Невке, Александрины, Натальи, госпожи Тучковой – ничего. Жизнь началась в почтовом рыдване в незапамятные времена и продолжается вместе со свойственными ей утратами и потерями. Даже поездки десятилетней давности – вот по этой дороге, мимо этой самой крепостцы – не было, ибо повар и лакей по имени Афанасий были непозволительно великодушны с еще счастливым кавалергардом. Мятлеву захотелось пробраться в комнату Лавинии и во искупление вины прижать ее горячечную голову к своей груди, и он даже присел в кровати, но в комнате больной кашлянула неподкупная Адель, и пытаться было напрасно. Тогда он зажег свечу, извлек из саквояжа затрепанную книжицу Марка Аврелия, однако изысканное спокойное мудрствование римлянина показалось ему на сей раз насмешливым и пустым. Хотелось целебных сочетаний слов, но их не было. «Ну ладно, – сказал он самому себе, – в конце концов, все наши трагедии – всего лишь соединение мелких неудачных обстоятельств; их острота относительна: в этом доме тоже живут, и не подозревая, что можно страдать от наших пустяков… В конце концов, жребий брошен…» Но это не успокоило. «Я должен взять себя в руки, – сказал он самому себе, – я клянусь, что буду мужествен и тверд, как это мне и суждено!» Но это не успокоило. Внезапно за дверью Лавиния произнесла с душераздирающей внятностью: «Я очень рада…» И тут Мятлев уже не стал дожидаться, а с нелепой торопливостью оделся и распахнул дверь.