Владимир Личутин - Раскол. Книга III. Вознесение
Помни, служивый: в последний раз говорил с тобою…
* * *В каземате лишь поначалу мысли томят, а после ум притупеет, вроде бы мохом обрастает голова, а душа покрывается плесенью, а жилы телесные – гнилью и ржою, и коли решился умереть, то скоро и отойдешь в мир вечный, истлеешь, христовенький, как скошенная трава под летним дождем-сеногноем. Но ежли бодрствуешь, не даешь себе на лавке залежаться, а мечешься по юзилищу, аки заяц от лисы, и всякие скидки строишь в голове, умысливая, как бы вырваться из-за стен, то скоро иль выбьешься из разума, затравив себя надуманной погонею, иль схватишь сухотку от напрасных мечтаний, выгоришь в стень, источишься горловой кровцою. А надобно жить ровно и безмятежно, без натуги, будто в своем дому, неустанно и безмысленно хлопоча о том насущном и самом малом, что продлевает годы и позволяет разбавить скуку тюремного сидения.
… А Любиму не привыкать к подобному коротанью сиротских закоченелых дней: бывало, в ловчих долгих ходах, когда затянется непогодушка не на одну неделю, под обложным дождем отбросишь всякие затеи о промысле, вот и мыкаешь время в становой избенке на юру, продуваемом ветрами, у крохотного скудного камелька, изредка перебрасываясь коротким словом со зверовщиком. Не в каждой промысловой артели случается баюнок, что тешит промышленника старинами и побасками, и тогда поморец настолько приобыкнет молчать, что протяжный гуд завирухи в трубе чудится ему за колыбельную…
И тут скоро притерпелся Любим к житию, к той туге и нуже, от которой ни один высокочтимый господин на земле-матери не загорожен судьбою; от сумы да от тюрьмы не зарекайся, пришла беда – отворяй ворота со спокойным сердцем; помни, одинова на белом свете живешь, а потому стыда не растеривай, совести не изнашивай, ибо ниже земли не упехают и врат Господевых николи не минуешь без ответа.
Потому обидчиков своих, то и дело шастающих под оконцем без нужды, Любим терпел, со сторожем не собачился, брата Феоктиста холодно, но привечал; правда, за порог не пускал. А что без нужды дуть на молоко, коли уже ожегся? попал впросак, так не брани тетку Маланью за худые шанежки. Не объедайся… Да и тайная надежда грела: до Покрова мятежники не усидят, голод водою не потушишь, а брюхо и кашный котел пуста не терпят, извернись, милый, искрутись в рогозку, но что-нибудь положи в него, чтобы нутро не заржавело и тоскливый ветер не гудел. А потому как едомые приносы в юзилище стали вовсе голодными, понял Любим, что дни мятежников сочтены, скоро вора выжмут из крепости, заставят по соловецким островам метаться, как зайца под азартным выжлецом.
И попросил сиделец Вассиана принести осиновый чурак, если найдется годящий в дровах, не засиделся, не попрел в поленнице. Сторож притащил добрый прямослойный комелек. Любим выломил из стены железную спичку, на которой висел образок Спасителя, заточил костылик на камне, и получилось у него долотце. Вымолил у Вассиана деревянную киянку и стал днями искрашивать древесную плоть. Бывало, в такие же ненастные дни испроточил из рыбьего зуба гребешок для своей зазнобы… Эх, Олисава, костоеда сердца моего, загрызла ты мою жизнь, сделала из меня бездомного кукушонка.
Вот и Покров на дворе, а спасения все нет и нет.
Однажды утром земля впервые радостно выбелилась до щеми в глазах, оделась в венчальные наряды, как невеста неизреченная. И в зиму уходить, будто в смерть, надобно во всей красе. Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком! сейчас девки на Мезени снег полют, суженого гадают, с кем хлеб-соль придется делить и семя родовое сеять. Хоть и престольный великий праздник на дворе, но молчали церкви на святом острову, и пушки не постреливали, с обеих сторон, знать, поиздержались зельем; монастырь туго обложен, привозу из городов нет, огневая казна приопустошилась; и до воеводы дошло наконец, что без резону по маковицам стрелять, снарядами монастырь на колени не поставить. В небо палить, только воздух коптить, а он от первой нынешней пороши такой чистый и по-девичьи нежный, как гурмыжский жемчуг, а терпкий, ой-ой! будто вишня на меду! вроде бы припахивает редькою да астраханскими арбузами чуток. Однажды был Любим нарочно спосылан в тамошние государевы сады и после вез по Волге в насадах груши-дули в патоке в дубовых кадцах да арбузы в рогозных плетухах; экие, помнится, жеребячьи головы, а как вспорешь ножем – сахарной сладости и семужьей алости та мякоть, а семян насажено в бархатных постелях, как цыплаков, и меж их искристое мясо будто хвачено легким морозным инеем…
Эко запел! И чего напраслину вспоминать, только сердце рвать надсадою. Любим просунул палец в решетку, снял с оконной колоды горбушку студливого пуха, положил в рот, ожегши язык и губы. И вдруг накатила в грудь такая щемь, что Медвежья Смерть, у кого слеза, может, однажды и замочила зеницы, заскрипел зубами, словно кованую решетку решил перетереть зубами. Любим и глаза-то плотно защемил, чтобы выдавить влагу, омочить веки, так жалко себя стало; простец человек маялся в тюремке, а Господь, вот, не отворял слезного родника.
А ухо-то, братец, отчего настороже?
Да выуживал, оказывается, затворник в этой тишине пушечной перебранки. Неожиданно захотелось ему гранатных сполохов, бомбовых кустистых дымов, вяло распускающихся над монастырем, пропахшим мертвечиною, чугунных раскаленных голов, выжигающих на площади проплешины и язвы. Эй, не молчите же, ребятки дорогие мои, наддайте ворам под поганую печенку, чтобы насквозь пропекло! нуко-нуко, снарядов прижалел наш воевода – заячиные зубы, мякинный живот. Тебя бы сюда, жирный боров, на дармовой житенный сухарь, чтобы раскрошил последние гнилые клыки. Вот, ужо, пожалуюсь государю-батюшке, сымет он твою трусливую бошку с плеч. Сгореть мне на этом месте!..
И вдруг Любим насторожился. Совсем рядом за углом захрустел крахмальный неживой снег, кто-то, крадучись, огибал тюремку от Корожной башни с несвычной стороны.
От дровяной клади выпятился городничий, встал поодаль, пообсмотрелся, не следит ли кто. Так обычно со смертью тайно идут подосланные убийцы. Так-то, сказывают, митрополита Филиппа бояре придушили подушками. Постучались ночью в келию и… А меня-то чем решил взять? Отравленной стрелою? копьем промзить? гадюку, выпестованную в горшке, напустить? иль натрусить поганого гриба в питье? иль ночного сатаненка подослать с петлею? иль иродову восьмую девку-простоволоску со сглазом? иль берегиню-полуденницу подложить на лавку для блуда, чтобы сгореть мне в огневой лихорадке? Под сатаною ходит разбойник, Иудою клянется, знает темную силу и в кожаной культе, сказывают, холит перстень железный с изумрудным черепом и волосы волошской ведьмы с Лысой горы…
Любим рассмеялся своим подозрениям, разглядывая городничего: в теплом темно-синем зипуне на хлопковой бумаге, походил Морж на толстую торговку с калашного ряда, что на Москве торгует сбитнем, калачами и горячими расстегаями с потрошками. У такой бабы, привыкшей к долгому стоянию на торжищах, толстые в икрах бутылечки, жирные плечи, полная пазуха титек, щеки в две сдобные слойки, чуток хваченные жаром, и широкий присадистый жопец в шесть кулаков… Тьфу на тебя, содомит, туфак просцаный, дерзкий находальник! на кого вызнялся с угрозою, скотина? аж на самого государя насмелился рыкнуть; а ну, кыш с дороги, свинячье ухо, тухлые шулнятки, прокисшая требушина…
И Любим, чтобы напрасно не ереститься, отодвинулся от решетки, сел на край лавки и поднял с полу болванец, вроде бы ему невтерпеж понудило работать. Уже наметился ковш с изгибистой лебединой шеей, с плавными разводьями боков, как у морского карбаса, выступистой, какой-то бабьей дородной грудью. Долотцем, усмехаясь своей причуде, стал выстукивать дно посудины, примеряясь неожиданно чуткой рукою к нежной осиновой мякоти, уже перестоявшей в дровяной клади. Но взгляда с окна, однако, не сымал: неспроста же, яко тать, крадется к тюремке ведомый вор и потатчик разбою, целовальник у сатанинского питья.
И Морж не спешил, застыл на развилке, будто чего-то пережидал иль и самого осенило вдруг: а зачем же припожаловал он в неурочный час к заключенику, да и с черного хода? Помялся на подтаивающем снегу, откуда выступали мерзлые человечьи погадки, травяная рыжая ветошь и всякий сор. Вроде собирался на свадьбу, а приперся на похороны, и вместо поросенка с хреном заставляли есть кутью. Сунул под губу добрую щепоть табаку, разжевал, сплюнул на стену горькую желтую пену, оставил знак по себе…
А шел-то он к узнику с печальной для того вестью. Нынче с утра разглядели осажденные со стены, как сымался воеводский табор из-за Святого озера; там увязывали возы, рушили у Никольских ворот шанцы, срывали городки, поджигали деревянное строенье – шалаши, изобки и клети, всю ту службу, без чего не обходится долгая осада, когда множество военного народа пригнано на бои. Такой перемены в нынешнем безвыходном состоянии никак не ожидали монахи, да и ниоткуда доброй вести не прихаживало, что днями сымут осаду, и милости от государя с нарочным гонцом в монастырь тоже не присылывано. Это воевода Мещеринов, боясь обнищить и заморозить войско в трудную зиму, ввиду близкого голода пренебрег царской волею и самолично на свой страх и риск поспешил съехать с острова в Сумской острожек. И вот люто захотелось городничему глянуть на острожника, как тот примет дурную весть: иль распустит губу от жалости к себе? иль запетушится ерестливо, скрывая близкую слезу? иль кинется головою колотиться о стену? Ведь дюжему тельному мужику неволя хуже смертной гнетеи и боевой раны; он быстро сгорает от безвылазного прочного сидения, как бы вышаивает, выгарывает от невидимой искры, залетевшей в нутро, словно бы конский волос, заселившись в утробу с колодезной водою, выпивает все соки и, разрастаясь, заполняет собою тоскнущие черева…