Борис Воробьев - Шествие динозавров
Недовесков застонал с хрипом, как умирающий, по шадроватым каленым щекам его горохом катились слезы. Долго в нем, видно, копилось да прорвало. И жутко было всем от его суровых слез.
Снова раздался вблизи конский топот. Юнец, посланный проведать, почему замешкался Ляпунов в казацком стане, вихрем несся обратно, нахлестывая коня.
— Колотите!.. Колотите в било!.. Неладно там…
Нарастающей бурей бушевало казацкое коло. Посреди него лицом к лицу стояли Ляпунов и вспыльчивый атаман Карамышев, который гневно потрясал искомканной грамотой.
— Глядите, братья, каку измену Прокофий творит! — надрывал он голос, пытаясь перекрыть сплошной ор. — Писано тут, что воры мы да насильники — следует нас имать, побивать и топить, где ни попадемся, а по вызволении московского государства истребить до единого!
— Душегубец!.. Кат!.. Июда!.. — неслось из хрипасимых казацких глоток.
— Ляхам предался…
— Нашей кровью тешится…
— Нами дорожку себе устилает…
— Всех сулит оделить землею, опричь казачества. Казакам — дулю!..
— Холопами своими нас числит, христопродавец…
— Помыкать норовит…
— В рыло тую цыдулю ему!..
Уже тянулись к Ляпунову хваткие мослатые руки.
Он возвышался над толпой, неколебимо и бесстрашно, как путник, застигнутый врасплох злобной собачьей сворой и здраво рассудивший, что лучше переждать остервенелый лай, чем отбиваться. Лишь после того, как шум позатих, с удручением и горечью сказал:
— Подкинули вам поклепный лист, казаки, нет моей вины.
— Брешешь! — взвился Карамышев. — Верные люди бумагу у ляхов перехватили. — И ткнул листом в глаза Ляпунова. — Смотри, твоя рука!
Прокофий спокойно взял грамоту, расправил, всмотрелся.
— Верно, схожа с моею, токмо не я писал.
— А рука все ж твоя?!
— Его, его рука, сличали уж! — с готовностью подтвердили из толпы. И вновь она разом пошатнулась, взревела. Грозно взблеснули вырванные из ножен сабли.
— Не щади!
— Руби изменника!
Первым наотмашь ударил Карамышев. Еще несколько сабель впились сзади в отпрянувшего Ляпунова. И он упал навзничь. Казаки стали свирепо добивать его.
Из толпы вырвался Иван Никитич Ржевский. Уязвленный после московского пожара не пожелавшими с ним знаться боярами он бежал из Кремля и переметнулся в ополчение. Не был ему по сердцу Ляпунов, но Ржевский не мог снести неправедной с ним расправы.
— За посмех вы Прокофья гробите! — с отчаянием стал раскидывать он убийц. — За посмех! Нет вины на нем!..
Обагренные кровью сабли вновь взвились, и заступник повалился рядом с Ляпуновым.
Мстительная толпа огромным диким табуном бросилась к Разрядной избе, чтобы разнести ее в щепки. Чуть не столкнувшиеся с ней смоляне и ратники Бутурлина в смятении свернули с пути.
Глава третья
Год 1611. Лето. (Нижний Новгород)
1Напитанная застоялым зноем июльская ночь тяжело нависла над безмолвным нижегородским кремлем. Пелена облачной мути заслоняет звезды, Ни освежающего дуновения ветра, ни собачьего лая, ни единого огонька — все замерло в недвижности сонного обморока, все пребывает в отрешенности и забытьи глухой ночной поры.
Подняты подъемные мосты у проездных башен, накрепко заперты ворота, опущены грузные запускные решетки и завешены деревянными щитами боевые окна — проемы между зубцами на стенах. Кремль отгородился от всего мира, чтобы никто не мог помешать его заповедному покою. Но всегда наготове укрытые в башнях медные затинные пищали с горками ядер возле них, и терпеливо ждет своего часа установленная на широком раскате могучая пушка «Свиток».
С дозорной вышки на Часовой башне молодой сторожевой стрелец Афонька Муромцев осовело вглядывается в смутные очертания строений внутри кремля, угадывая рядом с куполом ветхой Архангельской церкви тесное скопище кровель воеводского двора, окруженного тыном. Полное спокойствие там.
Афонька переводит взгляд на невидимую Дмитриевскую башню, пытается разглядеть идущую от нее через весь кремль в подгорье к Ивановским воротам Большую мостовую улицу, но все его старания напрасны. Стрельца одолевает дремота, глаза слипаются. Но спать нельзя — надо дожидаться смены, а Афонька хочет показать свое радение.
Он расстегивает кафтан, почесывает потную грудь и томительно размышляет, чем еще занять себя и тем убить время. Потом вяло переходит мимо вестового колокола на другую сторону и долго прислушивается к тишине, внимая слабому журчанию речушки Почайны, бегущей в овраге неподалеку от стен. Больше нет никаких звуков, а на Волге, в которую втекает Почайна, — тишь глубокая, бескрайняя, нерушимая, сколь ни вслушивайся. Афонька переминается с ноги на ногу, гонит дремоту скрипом настила. Пустая затея — сон валит неодолимо.
Тогда Афонька оборачивается к ближней Северной башне и, напружась, кричит тягучим позевистым голосом:
— Сла-авен Нижний Нове Го-о-ород!
Но ему никто не отвечает. Он снова кричит, уже требовательно и сердито, догадываясь, что его беспечный сосед вздремнул.
— Славен город Вологда! — с большим запозданием доносится до Афоньки со стены из-за тесовой кровли ходовой площадки — гульбища глуховатый досадливый отклик.
И вот уже затевается неспешная перекличка от Северной башни к Тайницкой, от Тайницкой к Коромысловой, от Коомысловой к Никольской и по всей крепостной стене, по всему каменному кольцу.
— Славен город Володимир!
— Славен город Кострома!
— Славен город Рязань!..
Величают и Псков, и Коломну, и Вятку, но стольную Москву никто не поминает. В чужих руках Москва, поругана, обесчещена, и не размыкаются уста, чтобы по обычаю воздать ей хвалу. Лучше молчанием обойти, не бередить душу. Тем паче о злодейском убийстве Ляпунова уже наслышаны, и вовсе пропала надежда на скорое вызволение столицы, Нечего славить то, о чем скорбеть надлежит.
В глухоте ночи тонут голоса, сменяя друг друга.
Но всполошенный дозорщиками, не стерпел и тоже встрял в перекличку какой-то шальной кочет-горлодер в кремле, ему подпел другой, и, услышав их, опамятовались, закукарекали наперебой петухи сперва в ближней подгорной Стрелецкой слободке за кремлем, а после во дворах Нижнего и Верхнего посадов. Заклокотала от петушиного ора ночь. Словно напуганная бойкими хрипастыми воплями, порассеялась небесная муть, и остро взблеснула звездная россыль в деготной мгле. Опахнуло землю бодрящим свежачком — верный знак близкого рассвета.
Пробудились, заворочались на дощатых ложах в своем заклепе — каменном пристрое к стене у Ивановской башни, два потаенных узника. Оба они были чужеземцы, вместе несли наказание за одну вину. И сроку им не было указано.
Один из них легко соскользнул с голых досок, настланных на козлы, подошел к решетчатому сквозному оконцу и замер, прислушиваясь к ночи, явно чего-то ожидая.
— Квид ту, патер меус?[16] — встревожился второй, почуяв, что соузник поднялся неспроста. Говор вопрошавшего был неестествен и невнятен, четкая латынь прозвучала на диво мягко, и ее можно было разобрать только привычному уху.
Стоящий у оконца, конечно, все понял, но не ответил, лишь зашелестел широким рукавом хламиды, крестясь. Ему пока не о чем было толковать и, набравшись терпения, он чутко улавливал каждый звук, каждый шорох извне в ожидании важной вести, из-за чего почти не спал все последние ночи.
Мрак скрадывал его обличье, но все же темнота в узилище была более сгущенной, чем за оконцем, и потому лежащему на одре можно было углядеть еле различимый, однако твердый обвод узкой головы с тяжелым надбровьем, точеным крючковатым носом, впалыми жесткими щеками и острым подбородком. Суровая гнетущая сила исходила от недвижно стоящего у оконца человека, невольно вызывая у того, кто назвал его отцом, смешанный с преклонением страх.
Долгих одиннадцать лет странствующий монах, или, как о нем писано в тайных бумагах, «гишпанские земли чернец» Николай Мело пребывает в Московии. Занесло его сюда со своим младшим спутником издалече, из таких неведомых земель, что учинявшие допрос подьячие Посольского приказа в Москве никак не могли взять в толк, за какими пределами лежат оные земли, что намного дальше сказочной Индии. Не те ли они, где обитают люди о двух головах и водятся говорящие птицы-сирины с человечьим ликом и крылатые звери-чудища? И не сам ли измыслил пойманный разбойник-латынянин Мело некие Филиппины, откуда он якобы прихватил с собой обращенного им в католическую веру и схожего с дикими сибирскими язычниками узкоглазого детинушку, коего именовал братом Николаем, что по рождению-де был японцем? Как ни бились приказные с Мело, пытаясь распознать сущую правду, но злодей упорно стоял на своем, и, поразмыслив, — а государевых сыщиков не проведешь, тертые калачи: ври, ври да не завирайся! — они записали неразгаданного японца индейцем. И уж вовсе запутал, заморочил головы нечестивец, когда принялся повествовать, как он, подданный гишпанского короля, очутился сперва за морем-окияном в некоем Новом свете, в опять же таинственной Мексике, а оттоль его угораздило перебраться на другой конец земли и уж тогда через Индию да Персию доправиться до Русии. Прок-то какой был? Пошто же ему Москва вдруг запонадобилась? Любопытства для и проездом, молвил. Тьфу, бес лукавый, вот заврался, аж бумага не терпела — рвалась и перья ломались от его бредней! Вельми мудрено кружева плел да верилось с трудом, ибо открылось: не с добрыми умышлениями пожаловал он в стольный град, где схоронился на дворе фряжского лекаря из Милана, а от приставов, аки заяц, сиганул. Грамотки при нем были зело сокровенные — от персидского шаха к гишпанскому королю и, наипаче того, к самому папе римскому. Судить да рядить нечего — лазутчик.