Эфраим Баух - Пустыня внемлет Богу
Не в силах избыть волнение, шатается Яхмес до самых сумерек по переулкам, сжатым чередой домов, стен, внутренних двориков, замкнутых пространств, и переулки изгибаются, словно существа, жаждущие вырваться, подобно Яхмесу, на такой близкий, такой недостижимый и непостижимый простор. Нечто сомнамбулическое, выражаемое, быть может, лишь сладострастным стоном жаб и огромностью первых звезд на низком темном небе до восхода луны, выгибает пространство существования этого городка.
К полуночи сидят они с Ойносом в огромном полутемном зале питейного и увеселительного дома блудницы Раав. Не притупился у Яхмеса нюх старой ищейки: чует — за соседними столиками сидят разведчики, может быть, Ойноса, а может, и оттуда, из пустыни, от тех, — пьют вино, и серые их лица гримасничают в смехе, но кажутся выпотрошенными пространством. Это особый род людей. Они связаны с пустыней, уходят в нее дальше всех, но тоже до определенного предела. Они знают тайну этих пространств, игру расстояний, когда легкость и уверенность, что рукой подать до оазиса или городка, оборачивается галлюцинацией и гибелью, которой предшествует особый, внезапно охватывающий душу страх — верный признак того, что уже не выбраться. Они тощи и бледны, но выносливы, как верблюды, эти разведчики. Таково у них строение душ, располагающее к этому не столь заманчивому и даже неуважаемому, но невероятно нужному и увлекательному делу.
Они-то знают предел себе и пустыне. Ведь дальше — та же пустыня: белесое мерцание неба, белесое подрагивание горизонтов, как будто там, за далью далей, высь расслаивается, показывая кровли семи небес.
Чудное местечко — питейно-увеселительный дом блудницы Раав, и странно хрупким и вызывающе дерзким кажется на краю вечного безмолвия пустыни звук переставляемой посуды, чоканье, звон арфы, женский смех или стон.
Удивительная и печальная роль была у меня в последние годы, — говорит Яхмес Ойносу, — сидеть у колодца времени, сухого, бездонного, бросать туда камешки и прислушиваться к безмолвию. Оказывается, сидел-то я у кратера вулкана, который вовсе и не погас, и пламя, которое, быть может, пронижет и переплавит весь мир, рвется оттуда в наше утлое существование. Разве не сама судьба вела меня к тебе, Ойнос, а я ведь шел наобум.
Я тебе, дорогой мой Яхмес, еще не все рассказал, приберег кое-что для вечера в этом симпатичном заведении, — говорит Ойнос. — Соглядатай, сподобившийся однажды увидеть нечто не от мира сего, может стать и пророком, пусть даже на час. Обычно такие долго не живут: изматывает их пророчество, которое как бы против их желания, к тому же они не могут избавиться от разъедающего их стыда за бывшее доносительство. Наш сосед по ту сторону Иордана Балак, царь моавитский, хитрая бестия, который сегодня с нами, а завтра против нас, пребывает в сильном страхе: боится стать очередной жертвой народа Израиля.
— Послушай, неужели это и есть начало нового мира — только народившегося, а уже такого всеподавляющего, безоглядного, уверенного в себе? А мы с тобой затеряны в этой щели земли Содомской, полной звериного вожделения, слепой страсти, выдаваемой за священную и усиливаемой страхом приближающегося неведомого?
— Что говорить, народ этот и вправду безогляден и силен, ибо наивен, не знает, что было до него — такие же валы народов нарастали безоглядно, чтобы рухнуть в небытие.
— Но я же присутствовал при гибели этой разобщенной паникующей массы… Неужели пустыня, вопреки всем законам природы и логики, из этой разношерстой массы возродила парод? Если так, то за этим стоит и вправду наш… прости, их Бог.
— Так вот, слушай, я сопровождал послов Балака в Пеор на реке Евфрат, к пророку Билеаму. Иные зовут его Валаамом. Просили они его от имени Балака проклясть народ, который вышел из Египта и покрыт землю до горизонта, нет сил с ним сразиться. Уламывали этого Билеама и так и этак, а он все говорил, что Бог не велит ему ни проклинать, ни благословлять. Сам этого не видел, но рассказывали, что ослица Билеама не слушалась его, ибо Ангел вставал на ее пути. Но я был среди тех, кто привел его на Нево, вершину одной из гор Моава, вот она, видна в окно при свете луны. С нее вроде бы смутно различался край лагеря того народа.
— Так все же их можно увидеть? — задыхаясь от волнения, спрашивает Яхмес.
— Что-то там шевелилось в ночи, мерцали огни. Но точно сказать не могу. Мы ведь профессионалы сторожевого дела, верим лишь тому, что ясно видим. Тут ничего не попишешь. Но Билеам этот показался мне безумным: открывал рот для проклятия, а выходили слова благословения, вроде «вот народ, живет отдельно, между народами не числится. Да умрет душа моя смертью праведников, и да будет кончина моя, как их. И скажут об Израиле: вот, что творит Бог. Вывел его из Египта, быстрота единорога у него: раздробляет кости врагов, стрелами разит их». — Ойнос налил полный кубок вина, выпил его залпом. — И знаешь, дорогой Яхмес, этот Билеам слова свои завывал, слезы катились у него из глаз, а меня бил озноб: казалось, присутствую при повороте всей моей жизни в этом мертвом пространстве. Знаешь, это посильней опьянения, посильней наслаждения с женщиной.
— Но ведь речь и о нашей с тобой гибели?
— От судьбы не уйдешь. Может, и было нам назначено долго жить, чтобы дожить до этого. Пока жив, есть надежда спастись… К примеру, слиться с нападающими, ведь даже язык не нужен, лишь рев подбадривания.
Внезапный гул, вероятно лавины камней в горах, столь привычный в этих местах, слегка поколебал стены — на миг воцарилась жаркая тишина тревоги и ожидания. И чудится Яхмесу, что над ним и Ойносом невидимым, но весьма ощутимым облаком виснет неясная, но не дающая покоя зависть к тем, там, на расстоянии, быть может, нескольких дней хода, к тем, кто не в легендах, а в живой сиюминутной реальности полон временем и пространством.
— Прощай, Ойнос, видно, старость дает себя знать.
Ойнос молчит. Ойнос все понимает:
— Прощай, дорогой Яхмес.
По привычке, встав задолго до восхода солнца, ощущает Яхмес напряжение, какое бывало у него перед битвой или каким-либо решением, которое может стоить жизни. Собирает нехитрый свой скарб, наполняет бурдюки водой. Не оглядываясь, покидает городок. Никто его ни о чем не спрашивает, никакой стражник не останавливает, словно в самом воздухе времени разлита обреченность.
Вот и Иордан. Воды стоят высоко, как бывает в дни жатвы пшеницы. На случайной лодке с невыспавшимся гребцом переправляется на другой берег, и незнакомый попутчик, охваченный страхом, как столбняком, смотрит ему в глаза, сверкающие веселым безумием.
По козьим тропам, над краем скал, над провалами в каньоны, со свинцовой недвижностью мертвых вод внизу справа, все чаще и чаще прикладываясь к бурдюку с водой, до самой ночи идет к верхам горы Нево, чтобы во тьме, ослабев, сесть, прижаться спиной к скале и… увидеть внизу множество огней, услышать голоса труб, явственно ощутить сильное горячечное дыхание, скрытый напор медленной, во много раз большей мощи, чем сила шедшего в ту ночь войска фараонова.
Колышется над головой Яхмеса облако предсмертной печали. Но глаза все так же безумно веселы и пронзительно сухи. Внезапно блудный пес, невесть откуда взявшийся на этих высотах, проскочил мимо, с перепугу то ли лая, то ли плача, и канул во тьму.
На горе Нево
1Поздняя луна замерла в зените, и кажется Моисею, что он уже по ту сторону времени, а все еще думает о жизни, и ощущается она им сейчас как постоянное запаздывание. Быть может, запаздывать и означает — жить? Совпав со временем, исчезаешь, как ноль, вложившийся в ноль.
Только к смерти никогда не запаздывают.
Отличает ли наличие смерти величие любви?
Любил ли Его Моисей?
Это кажется менее трудным — любить. На этом создать можно целую религию, и она представляется в грядущем отходом от того, что связывает Моисея с Ним, — нечто более высокое, чем любовь, хотя философы и летописцы на этом оселке — любви к Нему — будут строить то, что Моисей ощутил как прикосновение воочию к Его присутствию, когда Он говорит с тобой так просто, как собеседник, хотя беседа добирается пламенем до костей, изнашивает мир, приближает к смерти.
И молится Ему Моисей:
«Прости меня за то, что я слишком рьяно исполнял и слишком педантично записывал Твои предписания».
2Он и вправду стар, Моисей, очень стар. Он спокойно должен уйти, но нет в нем этого спокойствия. Себе-то он может в этом признаться.
О да, Моисей знает все тонкости перехода из жизни в смерть, этого подъема, нет, не вознесения — кем бы он ни был в жизни, он простой смертный да еще косноязычный, а всякий рядовой Ангел, пусть самый наивный и простодушный, обладает крыльями.
Да, Моисей, ты благословил свой народ, спел последнюю свою песнь, но признайся честно самому себе: каким бы великим ты ни был, отдал бы все, чтобы вернуться к началу и задержать движение руки женщины, подносящей ко рту плод с древа жизни и смерти. Она, не обладавшая и каплей твоей мудрости, так вот запросто, легкомысленно держала ключ к вечности. Сам Он оказался бессильным, свят, свят… Нет, это был Его замысел — слишком не под силу было бы Ему нести вечность в потоке человеческого рода, хотя Он всей душой жаждал ее, будучи Сам воплощением этой вечности.