Михаил Старицкий - Богдан Хмельницкий. Книга первая Перед бурей
— Крепитесь, детки! — возгласил дед. — Уже перебесилось море! Помирилось на покойнике! Дружнее только, дружней!
Со всех сторон чайки стала торопливо выхлестываться вода, дробясь о спины и головы гребцов; впрочем, и без того их хлестали срывавшиеся с боковых воли струи, и, промокшие до нитки, они не обращали даже внимания, окачивает ли их снизу или сверху водой.
Богдан глянул кругом и заметил, что море как будто и потемнело, и прояснилось; сначала только вблизи чернели дрожащие бездны и высились темные волны, а вдали дробящиеся брызгами и пеной гребни застилали весь горизонт непроницаемою, белесоватою мглой, словно вихрилась снежная вьюга; а теперь эта мгла делалась как бы прозрачнее, сквозь нее виднелись уже темные силуэты мечущихся друг на друга валов. Но как Богдан ни напрягал своего зрения, а не замечал на вершинах их ни единой чайки.
— Что-то, диду, не вижу я, — обратился он тревожно к Нетудыхате, — ни одной нашей чайки.
— Черное море пораскидает, — мотнул головою старик, — только потопить вряд ли потопит: вот эти крылья не дадут опрокинуться лодке... разве, рассатанев, пообрывает их.
А камышины, прочно прикрепленные к бокам, спасали, видимо, от аварии чайку, они, несмотря на самые отчаянные взлетания, и падения, и скачки, держали постоянно в равновесии лодку и не допускали ее ни накрениться опасно, ни опрокинуться.
— Э, да уже проходит, проходит, — указал дед на дальний горизонт, приставляя одну руку к глазам, — вон синеет на желтой бахроме, словно волошка в жите, синее небо. Не журитесь, хлопцы, — крикнул он весело ко всем, — буре конец! Помните мое слово, не пройдет и часу, как засинеет небо и заблещет на нем любое солнышко!
— Дай-то боже! — отозвались гребцы, взмахивая энергичней веслами.
— Хоть бы обсушило, а то ведь с нас аж хлещет, — заметили другие.
— Зато чистые теперь, выкупались важно! — пошутил и атаман, налегая на руль.
— Правда! — откликнулись все дружным хохотом, и сумрачное выражение лиц сразу исчезло, глаза оживились огнем, послышался сдержанный говор.
Дед был прав: синие точки на краю горизонта вытягивались в большие светлые пятна; наконец и над головами казачьими распахнулась темная, дымящаяся завеса, а услужливый ветер стал рвать ее больше и больше, унося вдаль отрепья... А вот проглянуло и солнце, осветило взбаламученное грозными волнами море, и оно заблистало темными сапфирами, засверкало в гребнях изумрудами.
— Как думаете, диду, — обратился Богдан, вытирая рукавом сорочки выступивший на лбу крупными каплями пот, — где мы теперь? Куда нас, по-вашему, занесло?
— Да, сдается, гнало нас больше к Крыму, — ответил, подумавши, дед, — ведь ветер сначала бил нам в затылок, значит, гнал нас прямо на полдень, а потом повернул как бы в правую щеку... стало быть, с заходу начал дуть, ну, выходит, и повернул на Крым.
— А как думаете, далеко он, этот Крым?
— Да кто его знает? — почесал дед затылок. — Теперь, почитай, перевалило уже за второй полудень... Если повернуть левее, то скоро, думаю, и берег можно увидеть.
— А где мы теперь?
Дед развел руками.
— До Кафы далеко или нет?
— До Кафы? — изумился дед. — Что ты, бог с тобою, сынку, — куда махнул! Да Кафа ж на другом берегу Крыма! Нужно обогнуть его поза Херсонес{131}, тогда только можно попасть в Кафу... до нее ходу дня два-три...если добре гнать... А тебе, сынку, на что Кафа?
— Да нельзя же, — нерешительно начал Богдан, — двигаться через море, не собравши всего товарыства, всех чаек, не оставлять же здесь кого на погибель? А ведь их будет прибивать к берегу... значит, там и собираться, — это раз; а потом, чтобы даром не терять времени, навестить бы Кафу, эту нашу невольничью тюрьму, вызволить наших братьев да и двинуться потом вместе на басурман.
— Не выпадает, пане атамане, — покачал задумчиво головой Нетудыхата, — поверь мне, сыну, на слове...
— Да что вы, диду, говорите... — смутился Богдан. — Я ведь так себе только думаю, а не то, что намерен...
— Так, так, ты ведь, сынку, и сам был другой думки, — прояснел дед, — только вот, по-моему, коли поджидать товарыство, так на этой стороне... Да чайки скоро и сбегутся... только перестанет бурхать, так и начнут вырынать из моря... А собравшись, нужно, не гаючи часу, лететь к берегам Анатолии, чтоб врасплох наскочить... А к Кафе и не рука теперь, и опасно: куда-куда, а в Кафу-то уж наверно дали знать, если хоть одна из тех бритых собак осталась в живых.
— Так, верно! — должен был согласиться Богдан, хотя желание исполнить предсмертную просьбу друга и влекло его в Кафу.
Между тем небо совершенно очистилось и светилось уже чистой лазурью; только на восточном краю горизонта темнели еще клочья разорванной, исчезающей тучи, а запад был весь залит лучами яркого весеннего солнца; они уже хорошо грели в этих широтах, что особенно приятно почувствовали прозябшие казаки.
— Эх, благодать! — отозвался восторженно Рассоха, скидывая свою сорочку. — Тело-то так живее протряхнет.
— А что, братцы, — заметил другой, — славную Рассоха придумал штуку, — скидывай все сорочки с плеч!
— Это правильно, детки, — улыбнулся и дед, — без мокрого скорее согреетесь, а сорочки выкрутите да повесьте на реях; на ветре да на солнце живо высохнут!
Все засуетились, и через две-три минуты на лавках и гребнях сидели уже обнаженные по пояс запорожцы, блистая атлетическими формами своих бронзовых тел. Богдан позволил еще, в подкрепление чрезвычайных трудов, отпустить всем по кухлыку оковитой, и, отогретые солнцем да водкой, гребцы, полные радостного чувства и оживленной удали, принялись вновь за работу с необычайной энергией.
Ветер заметно стихал, и хотя не унявшаяся волна еще грозно ходила по морю, но чайка уже взлетала грациозно, без скачков и метаний, на сверкающие гребни и плавно спускалась в сапфирные глыбы. Богдан, вполне убежденный, что опасность уже миновала, передал рулевому весло и отправился в свою каюту переменить белье и одежу.
Здесь, при виде опустевшего ложа, на котором еще недавно лежал его бездольный товарищ, Богдану ущемила сердце тоска: симпатичный образ безвременно погибшего друга стоял перед ним живым и молил спасти, приютить его дочь... и этот загубленный ангел, этот сорванный цветок становился ему особенно дорог... Но разве он смеет теперь, вопреки интересам страны, броситься разыскивать ее? Ведь вот оставил он в руках татарвы своего дорогого приемного сына, быть может, на верную погибель. А что было делать? Оставил бы и родного, если бы это случилось так. «Нельзя жертвовать всеми для одного», — повторил Богдан; но, несмотря на всю очевидную справедливость его поступка, сердце его ныло незаглушаемой болью. Одно только давало еще ему некоторое утешение, — это мысль о том, что Олекса прекрасно говорит по-татарски и лицом похож на татарчука. Быть может, помилуют... в плену оставят?.. Только вряд ли! Вернее то, что его или повесили, или уж пустили на дно...
Богдан рванул себя за чуприну, и чтобы избавиться от разъедающих сердце дум, вышел опрометью на палубу.
— А что, не видать еще чаек? — спросил он попавшегося ему навстречу Рассоху.
— Нет, батьку, — ответил тот, — хотя в одном месте что-то как будто мелькает.
Богдан велел умерить бег чайки, — благо уже погода не мешала этому, — и выпалить из пушки. Вздрогнула чайка, грянул выстрел, и через несколько минут почудился среди шумящего моря отзвук такого же выстрела: или это была шутка игривого эха, или другая чайка ответила на атаманский призыв.
— Будем поджидать, — сказал Богдан, — вот-таки бежит одна наша чайка. Авось милосердный бог повернет и остальные. А мы, братцы, подкрепим тем часом, чем бог послал, свои силы; нужно подживиться, выголодались, почитай, добре!
— Да так-таки, батьку атамане, — откликнулись весело некоторые, — что и весла б погрызли!
— Ну, так тащи, Рассохо, из коморы харчи, — улыбнулся смутно Богдан и отошел к рулю на чардак.
Чайка подвигалась вперед плавными широкими скачками. С высоты чардака Богдану было уже ясно видно бегущую к ним другую чайку, а вдали он заметил и третью. Богдан приказал повторить выстрелы через каждые полчаса, а сам зорко следил, чтоб они не привлекали еще и какого вражьего судна.
Пообедали или, вернее, пополудновали запорожцы и закурили люльки. Начались по кружкам тихие разговоры; товарищи делились впечатлениями, рассказывались случаи из давних походов, но господствующей темой бесед была гибель Морозенка и самопожертвование Грабины; с глубокою набожностью вспомнил каждый что-либо доброе о нем и просил бога зачесть ему то на том свете, с трогательным чувством выражал всякий скорбь о погибшем товарище, но о последней исповеди его, о сознанных всенародно грехах никто не проронил и слова, словно этим добровольным забвением товарищество прощало ему все за его добрую душу, за щырое сердце.
И общий приговор решил, что такого доброго товарища наживешь не скоро.