Генрик Сенкевич - Потоп. Том 1
— Поезжай ты, исчадие ада, и служи мне! — пробормотал князь, глядя на дверь, в которую вышел оршанский хорунжий.
Затем он кликнул пажа и велел позвать к себе Ганхофа.
— Принимай хоругвь Кмицица, — сказал ему князь, — и начальство над всей конницей. Кмициц уезжает.
Холодное лицо Ганхофа на мгновение осветилось радостью. Послом ему не удалось поехать, но он получил повышение в чине.
Он поклонился молча и сказал:
— За милость, ясновельможный князь, я отплачу тебе верною службой!
Он вытянулся в струнку и ждал.
— Ты что-то еще хочешь сказать? — спросил князь.
— Ясновельможный князь, нынче утром прибыл шляхтич из Вилькомира, он привез весть, что пан Сапега идет на тебя с войском.
Радзивилл вздрогнул, однако мгновенно овладел собою.
— Ступай! — сказал он Ганхофу.
И погрузился в глубокую задумчивость.
ГЛАВА XXIV
Кмициц с жаром занялся приготовлениями к отъезду и стал отбирать людей, которые должны были отправиться с ним в путь. Он решил ехать с сопровождением, во-первых, ради собственной безопасности, во-вторых, для придания важности своей посольской особе. Он очень торопился и хотел еще в ночь тронуться в путь, а если не утихнет дождь, то на следующее утро. Наконец он нашел шестерых надежных солдат, которые служили у него еще в те лучшие времена, когда он, до приезда в Любич, рыскал в стане Хованского, — старых оршанских забияк, готовых идти за ним хоть на край света. Это были одни шляхтичи да путные бояре, остатки некогда могучей ватаги, вырезанной Бутрымами. Во главе их стал вахмистр Сорока, давний слуга Кмицицев, старый, весьма искушенный вояка, на котором, правда, тяготели многочисленные приговоры за еще более многочисленные бесчинства.
После обеда гетман вручил пану Анджею письма и грамоту к шведским комендантам, с которыми молодой посол мог повстречаться в больших городах, простился с ним и проводил довольно ласково, почти по-отцовски, прося соблюдать осторожность и благоразумие.
Небо между тем стало к вечеру проясняться, тусклое осеннее солнце показалось над Кейданами и закатилось за алые облака, длинными полосами тянувшиеся на западе.
Ничто не препятствовало отъезду. Кмициц пил прощальную чару с Ганхофом, Харлампом и несколькими другими офицерами, когда в сумерках уже вошел Сорока и спросил:
— Едем, пан начальник?
— Через час! — ответил Кмициц.
— Кони и люди готовы, стоят во дворе…
Вахмистр вышел, а офицеры все чаще чокались чарами; но Кмициц больше делал вид, что пьет, чем пил на самом деле. Претило ему вино, не веселило душу, не хотелось ему пить, а меж тем прочие были уже сильно во хмелю.
— Полковник! — говорил Ганхоф. — Замолви за меня слово перед князем Богуславом. Славный он рыцарь, другого такого не сыщешь во всей Речи Посполитой. Приедешь к нему, так будто во Францию приехал. Другой язык, другой обычай, и придворным манерам можно научиться скорей, нежели при королевском дворе.
— Я помню князя Богуслава в деле под Берестечком, — сказал Харламп. — Был у него драгунский полк, выученный совсем на французский лад, одинаково нес он службу и в конном и в пешем строю. Офицеры были одни французы, всего несколько голландцев, да и солдаты по большей части были французы. И все щеголи. Ароматами всякими пахло от них, прямо как из аптеки. На рапирах в бою дрались — страшное дело, а как проткнет такой французик человека рапирой, так сейчас и скажет: «Pardonnez moi»[128]то они даже в драке свою учтивость показывали. А князь Богуслав разъезжает между ними с платком на шпаге и все улыбается, даже в самом пекле, потому такая французская мода — смеяться во время кровопролития. Лицо у него нарумянено, брови насурьмлены. Косо смотрели на это старые солдаты и звали его потаскухой. А после битвы ему тотчас приносят новые брыжи, чтоб разодет он был всегда, как на пир, и волосы ему припекают щипцами, чудные такие делают завитушки. Но храбрец он был и первым бросался в самое пекло. Пана Калиновского вызвал на поединок, оскорбясь за какое-то слово, так самому королю пришлось мирить их.
— Что говорить! — подхватил Ганхоф. — Насмотришься всякого дива, самого шведского короля увидишь, а он после нашего князя самый великий воитель в мире.
— И пана Чарнецкого, — прибавил Харламп. — Все громче слава о нем идет.
— Пан Чарнецкий стоит на стороне Яна Казимира и потому враг наш! — сурово сказал Ганхоф.
— Удивительные дела творятся на свете, — в задумчивости произнес Харламп. — Да скажи кто-нибудь год или два назад, что сюда придут шведы, так мы бы все думали, что станем бить их, а смотрите, что…
— Не мы одни, — прервал его Ганхоф, — вся Речь Посполитая встретила их с распростертыми объятиями!
— Да, да, это верно, — промолвил в задумчивости Кмициц.
— Кроме пана Сапеги, и пана Госевского, и пана Чарнецкого, и коронных гетманов! — заметил Харламп.
— Лучше об этом не говорить! — воскликнул Ганхоф. — Ну, полковник, возвращайся счастливо… ждет тебя чин повыше…
— И панна Биллевич, — прибавил Харламп.
— А тебе до нее дела нет! — жестко оборвал его Кмициц.
— Верно, что нет, стар уж я. В последний раз… погоди-ка, когда же это было? Ах да! В последний раз в день выборов милостивого нашего короля Яна Казимира…
— Ты, брат, от этого отвыкай! — прервал его Ганхоф. — Ныне правит нами милостивый король Карл Густав.
— Верно! Consuetudo altera natura! Так вот, в последний раз во время выборов Яна Казимира, нашего бывшего короля и великого князя литовского, по уши врезался я в одну панну, придворную княгини Вишневецкой. Хороша была, шельмочка! Но всякий раз, как хотел я заглянуть ей в глазки, пан Володыёвский подставлял мне саблю. Должен был я драться с ним, да Богун помешал, вспорол его Володыёвский, как зайца. А то бы не видать вам меня нынче живым. Но в ту пору готов я был драться с самим сатаной. Володыёвский только per amicitiam[129]
за нее заступался, она с другим была помолвлена, еще худшим забиякой… Эх, скажу я вам, друзья мои, думал я, совсем меня любовь иссушит. Не до еды мне было и не до питья. Только после того, как послал меня наш князь из Варшавы в Смоленск, растряс я по дороге всю свою любовь. Нет лучше лекарства против этого лиха, как дорога. На первой же миле мне полегчало, а как доехал до Вильно, так и думать о девке забыл, так по сию пору в холостяках и хожу. Вот оно какое дело! Нет ничего лучше против несчастной любви, как дорога!
— Что ты говоришь? — воскликнул Кмициц.
— Клянусь богом! Да пусть черти унесут всех красоток изо всей Литвы и Короны! Мне они уже без надобности.
— И не простясь уехал?
— Не простясь, только красную ленточку бросил за собой, это мне одна старуха посоветовала, в любовных делах очень искушенная.
— За твое здоровье, пан Анджей! — прервал его Ганхоф, снова обращаясь к пану Анджею.
— За твое здоровье! — ответил Кмициц. — Спасибо тебе от всего сердца!
— Пей до дна! Пей до дна! Тебе, пан Анджей, на коня пора садиться, да и нас служба ждет. Счастливой дороги!
— Оставайтесь здоровы!
— Красную ленточку надо бросить за собой, — повторил Харламп, — либо на первом ночлеге самому залить костер ведром воды. Помни, пан Анджей, коли хочешь забыть!
— Оставайся с богом!
— Не скоро увидимся!
— А может, на поле боя, — прибавил Ганхоф. — Дай бог, чтобы рядом, не врагами.
— Иначе и быть не может! — ответил Кмициц.
И офицеры вышли.
Часы на башне пробили семь. Во дворе кони цокали копытами по булыжной мостовой, а в окно видны были люди, ждавшие наготове. Странная тревога овладела паном Анджеем. Он повторял себе: «Еду! Еду!» В воображении плыли перед ним незнакомые края и вереницы незнакомых лиц, которых ему предстояло увидеть, и в то же время страшна была мысль об этой дороге, точно раньше он никогда о ней и не помышлял.
«Надо сесть на коня и трогаться в путь, а там, будь что будет. Чему быть, того не миновать!» — подумал он про себя.
Но теперь, когда кони фыркали уже под окном и час отъезда пробил, он чувствовал, что та жизнь будет ему чуждой, и все, с чем он сжился, к чему привык, с чем невольно сросся сердцем и душой, все останется в этом краю, в этих местах, в этом городе. Прежний Кмициц тоже останется здесь, а туда поедет словно бы другой человек, такой же чуждый там всем, как все чужды ему. Придется начать там совсем новую жизнь, а бог один знает, станет ли у него на то охоты.
Смертельно изнемогла душа пана Анджея, и в ту минуту он чувствовал свое бессилие перед новыми этими картинами и новыми лицами. Он подумал, что тут ему было плохо, но и там будет плохо, и, уж во всяком случае, невыносимо тяжко.
Однако пора! Пора! Надо надеть шапку и ехать!
Но ужели не простясь?
Можно ли быть так близко и, не молвив ни слова, уехать так далеко? Вот до чего дошло! Но что сказать ей? Пойти и сказать: «Все расстроилось! Иди, панна Александра, своей дорогой, а я пойду своей!» Но к чему, к чему эти слова, когда без слов так оно сталось. Ведь он уже не нареченный жених ей, и она не нареченная ему невеста и не будет его женою. Все пропало, все оборвалось, и не воротится, и не свяжет их вновь. Не стоит тратить попусту время и слова, не стоит снова терзаться.