Ал. Алтаев (М. В. Ямщикова) - Гроза на Москве
И так была хороша она, что залюбовался ею вошедший в светлицу царь.
— Подите все, — сказал он ласково и, подойдя к жене, сердечно обнял ее.
Она молчала.
— Здорова? — спросил царь отрывисто.
— Здорова, государь.
— А мне сдается, что ты скучала…
Он засмеялся.
— Как не скучать по тебе, государь?.. Придешь ты, ровно солнышко осветит…
Ему показался красивым этот звонкий, немного гортанный голос. Он поиграл поднизями ее короны и прошептал:
— Хороша… что говорить, хороша… И румянец алый. Сядь, ну, сядь да слушай. Молчи. Много слов плодить тебе не для чего. Слушай, какую я речь с тобою поведу.
Он помолчал, чертя посохом по зеленым шашкам пола.
— Ты брата покойного любила, Мария?
Сердце ее сильнее забилось. Неужели ж он рассердился на нее за то, что она была ласкова с Ульяной.
— Его любить было надобно, Мария, — сказал царь. — Он у Бога ноне; грешил, чай, не горазд много. И тебя он любил. Ты нонче по нем не плакала? Глаза твои красны.
— О тебе молилась, государь, со слезами, о твоем здоровье…
— Добро. Кабы не твоя молитва, пожалуй, извели бы меня вороги-лиходеи. И тебе хотел я сказать, чтоб береглась.
Восковые свечи в высоких подсвечниках с колеблющимся пламенем оплывали. Царь расстегивал голубой, расшитый серебряными и золотыми травами кафтан, как будто задыхался, и, придвинувшись ближе к Марии, прошептал жутко и таинственно:
— Лиходеи извести нас с тобою хотят. Брата извели, еще в младенчестве спортили. Настю, голубицу мою непорочную, отравой извели; сына Митю — чадо наше, первенца, — чарами в могилку свели; а ноне кого?.. ноне кого, Мария?.. Сына твоего, слышь, сына твоего…
Глаза его горели; губы дрожали; страшен, безумен был он в эту минуту.
Бледная как смерть склонилась к нему царица и прошептала побелевшими губами:
— Васю… сына моего… Васю?
— Василия.
— Для чего, государь мой, для чего им младенца губить? — с тоскою вырвалось у Марии.
Иван еще ближе подвинулся к ней.
— Для чего губить? Извести весь род хотят, род царский… Помру я сын мой будет на царстве, помрет один, будет другой… коли никого не останется… станут они, псы смрадные, холопы, на царском месте сидеть, лапами холопскими за бармы, ожерелье хвататься… холопы венец наденут… ха, ха, ха…
Иван смеялся тонким заливчатым смехом, и смех этот был страшнее, чем его гневный окрик.
Мария дрожала мелкой дрожью. В широко раскрытых глазах ее был ужас.
— Государь… — прошептала она, — а кто… кто лиходеи наши?
Он тихонько положил ей руку на плечо и шепнул коротко:
— Бояре!
— Бояре? Кто из бояр?
— Все, все… сейчас Шуйские, а в другой раз Бельские, а еще в иной попы Сильвестры!
При этом имени в глазах его появился зловещий огонек. Он помолчал, затем продолжил:
— Москва горела; люди в дыму корчились… хоромы валились… была страшная жизнь и без того, а как пришел ко мне тот поп да, аки пес, рявкнул: «Горе, горе тебе!» — душа обмерла. Напуган я в младенческие годы очень Мария… А как увидел я после, куда старик гнет, — отошел от меня страх и исполнился я гневом праведным. Был я болен и слаб, Мария, и часа смертного ждал. Так разве ж Сильвестр с Адашевым, собаки, не стояли за брата моего Владимира Андреевича,[19] не хотели дать крестного целования сыну моему, законному наследнику?.. Недаром моя голубушка Настя их не любила; слов малых не могли ее стерпеть, как что-то им не по-ихнему сказала, я же их терпел немалое время. А как она скончалась, я понял, что сгубили юницу мою вороги.
Он перевел дух, встал, подкрался, поглядел всюду, послушал у двери, даже заглянул за завесу и, убедившись, что вблизи никого не было, на цыпочках подошел к царице и сказал ей:
— Береги себя. Ноне я поведаю тебе тайно: уезжаю, спасаюсь от ворогов.
Мария всплеснула руками.
— Уезжаешь, государь, куда? И без меня?
В глазах ее был детский страх.
— Молчи, — сказал он тихо, — молчи. И тебя возьму, куда ты без меня денешься? Готова будь. Потайно скажи постельницам, чтобы готовили пожитки твои, что тебе по твоему женскому обиходу полагается, да крепко-накрепко вели им молчать. К рассвету жди сигнала.
— Что задумал ты, государь?
— Великое дело, Мария, и не твоему это уму бабьему разуметь. Не хочу я больше с боярами жить; полно мне! Коли худоумен я для них, — авось, поумнее буду с мужичонками. Нужны мне люди иные, чтоб душой и телом мне предались, чтобы я был для них ближе отца, матери, ближе детей, ближе себя самих… Как то дело сладить, еще не думал, а только хочу я Московскую землю обновить; не одни же в ней разумники-бояре живут, — авось, найдутся и иные, что могут службу возле царя своего править…
Он усмехнулся.
— Ведь нашелся ж до сего дня — был из гноя взятый Адашев, а хотел он меня себе под начало, — да и Сильвестр невелика птица — попенок. Над питьем и пищей моей имел тот поп распоряжение; меня, несмышленыша, в храм Божий на веревочке водил; по его хотенью можно мне и Настю мою было ласкать да голубить, а без него — не смел… Зато ноне без него обойдусь…
Он привлек к себе Марию и с небывалой нежностью стал целовать ее в глаза, щеки, уста, приговаривая со смехом:
— И на исповедь не пойду, и спрашивать никого не стану; правда, Мария?
Ей было и любо от этой необычной, такой редкой ласки, и жутко от его смеха.
Царь встал.
— Так сбирайся же, — сказал он деловито и пошел к дверям.
В ту ночь плохо спал царь Иван.
Лежа на своей кровати под желтым расписным пологом, он думал о предстоящем великом деле обновления Московской земли, о том, чтобы порвать все с опостылевшим ему именитым дворянством.
Трещал сверчок в углу; от жарко натопленной изразцовой печки шел теплый дух; грело и нежило тело стеганое шелковое одеяло; в слабом свете лампад у ног царя на полу обозначалась серым однообразным силуэтом согбенная фигурка бахаря-сказочника. Унылым голосом тянул он сказанье о Георгии Храбром:
Хочет он, Георгий, Туто проехати,Хочет он, храбрый, туто проторити;Нельзя Георгию туто проехати,Нельзя храброму туто подумати…И Георгий храбрый проглаголует…
Царь перевернулся в постели и прошептал, скрежеща зубами и сжимая кулаки:
— Сила вас кромешная… изменники!
Бахарь встрепенулся, остановился и, подняв незрячие глаза на царя, спросил, шамкая:
— Что, государь царь, аль сказание не полюбилось? Другую сказку хочешь? О Змее Горыныче, о гуслях-самогудах… аль об Ерше Ершовиче?..
— Сперва кончи про Егорья, — пробурчал Иван, не размыкая глаз.
И Егорий храбрый проглаголует:Ой, вы, леса темные!Ой, вы, леса дремучие!
Царь приподнялся. Лицо его было бледно и страшно.
— Слышишь, старик?
— Не слышу, государь…
— Половица скрипит, слышишь?
— Не слышу, государь…
Губы царя беззвучно шевелились:
— Стража крепкая у ворот… а все ж… Подай мне свистелку, старик… Э, да ты не видишь!
Он сам достал из-под подушки серебряный свисток, исполнявший в то время роль колокольчика, и крепко зажал его в руке.
«Господи, — шептали его губы, — только бы утра дождаться… Завтра на заре вырвусь из гнезда лиходеев!»
И нетерпеливо сказал он старику:
— Ну, сказывай, дальше сказывай, убогий.
Зароститеся, леса темные,По всей земле светло-русской…
Одна лампадка затрещала и потухла.
— Да воскреснет Бог и расточатся враги его…
— Говори, старик, говори, нешто не видишь: сон бежит с глаз моих…
— Забот у тебя не мало, царь-государь…
По Божьему все веленью,По Георгиеву все моленью…
И долго еще звучал однообразный голос старого бахаря, и долго еще раскачивался он перед царской кроватью, уставясь в одну точку незрячими глазами, но царь не мог заснуть до зари…
Алым пожаром занялась заря над Москвой, вспыхнуло крыльцо палат, что высились златоверхими теремами над кремлевской стеной. Ивану Лыкову не спалось, как и царю, но не от страха, а от великой заботы. Дядя его; князь Михайло Матвеевич, обещал нонче чуть свет царю челом бить, позволил бы он, царь, Ивану в заморские земли ехать, уму-разуму учиться.
Был крепкий мороз-утренник: пощипывало уши, но князю Ивану было жарко. Он распахнул кафтан, подставил морозу румяное лицо и засмеялся без всякой причины, потому что был молод, и потому что заря была алая, и снег казался нежно-алым, особенно мягким и теплым. И Москва была в этот день совсем не такая, как всегда. Особенно красиво вырисовывались гребешки крыш, горела цветная резь теремных вышек; а башни на кремлевской стене казались такими родными, такими близкими и знакомыми… Да и все казалось родным, близким и знакомым: и черная кошка, кравшаяся по снегу, отряхивая лапки, и серая ворона, качавшаяся на заборе, и косматая собачонка с перешибленной лапкой, ковылявшая вдоль по улице, и толпа нищих, серым пятном вырисовывавшаяся на паперти ближней церкви.