Яцек Денель - Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
О ком, как не о глухом, можно проще всего посплетничать? Но меня радовали как те, что восхищались, так и те, что завидовали, – мол, столько я нажил и все с легким сердцем отдаю сыну и невестке. А я устраивал себе перерывы и поглядывал в открытое окно на патио: на те ручищи, тянущиеся к кускам курицы, к хлебу, бутылкам, стаканам, на бороды, по которым стекала подливка, – что за вид! Вот ювелир Исидро Вейсс, отворачивается, когда ему кусочки утки подкладывают, совсем как наш вечно постящийся покойник король, царствие ему небесное, тот тоже стеснялся своего обжорства, хоть специально нанял итальянского шоколадника и велел держать в своих покоях кувшины с дымящимся шоколадом, но всякий раз, когда подавал знак, чтоб ему налили еще одну чашечку, отворачивал взгляд и делал вид, будто ничего не замечает, а потом – будто вынужден выпить из вежливости, чтоб даром не пропадало. А та сражающаяся с большим артишоком баба – это ж настоящая ведьма, вырывающая повешенному язык – ценную добычу для магического зелья. А заплывший жиром мой дядька, капуцин, разве весь он – не бесполезный нарост на огромной кишке, денно и нощно переваривающей? Подай им зажаренных младенцев, набросились бы еще охотнее, наверно, даже не подув на горячее!
А так, между нами, чем же я лучше их, коли сам кормлюсь похвалами?
Говорит ХавьерЯ мало что помню из своей свадьбы, только то, как утром валялся в постели, весь дом уже был на ногах, отцовские подмастерья расставляли на патио столы, сколоченные из досок с крестовинами вместо ножек, нанятая прислуга гремела на кухне сковородками и горшками, а я боялся открыть глаза и выйти навстречу этому дню, с его торжественностью и окончательным выбором, даром что не я сам его делал.
А потом уже только обрывки: новый фрак, расшитый букетиками ландышей, отец заказал его для меня у портного Херреры, он жал в подмышках, когда я завязывал галстук; спускаясь вниз, на первый этаж, я миновал горничную, которая несла в совке вытащенных из мышеловки двух мертвых мышей. Из самой церемонии в памяти не осталось ничего, ровным счетом ничего. Только потом: столы ломятся от еды, жарища, пот стекает по шее и впитывается в галстук. Бледное лицо Гумерсинды – бедняжка почти ничего не ела, мой фрак – пустяк по сравнению с ее корсетом. Клевала, как положено барышням и из хорошего дома: кусочек мяса, жует пятнадцать раз на одной стороне, пятнадцать – на другой, проглатывает, чуть-чуть запивает водой, кусочек баклажана и снова: пятнадцать, пятнадцать и проглатывает…
Гогот кузенов, сальные шуточки где-то сбоку, меня они не смешили, вызывали только раздражение. Ну и утро с простыней, выставленной на всеобщее обозрение, с красненьким пятнышком, будто раздавленным насекомым. Утро, когда началась моя взрослая жизнь. Неизвестно зачем.
Говорит ФрансискоНевестка в дом – все равно что гость в дом. Надо принять с распростертыми объятьями, развлечь, а не оставлять в комнате, как ненужную мебель. Мне казалось, что женитьба его изменит, а тем временем нелюдим мой как молчал до этого, так продолжал молчать и после; и снова слонялся из угла в угол, а то книжечку почитает и отложит, а то в окно поглазеет, а то тайком в этюднике что-то черкнет. Вот и все. А тут женщина, молодая, напуганная, к чужому дому непривыкшая, – и кто ей поможет? Свекровь к ней особой любви не питала, разговоры заводила лишь по надобности, да и заходила не часто. Ничего не поделаешь, если девонькой занимается свекр, с утра до ночи гнущий спину на эту семейку, тем паче, глухой как пень, даже если у него кой-какое чувство юмора и сострадание к потерянной девчушечке. А что делать прикажете, коль другого выхода нет. Вот и развлекал я ее. Настоящий мужчина всегда найдет время, чтоб посвятить его другим. Разговор с глухим – то же, что монолог глухого. То, что написано, пусть даже быстро, пусть даже поспешно, – это лишь обрывки мыслей, только одна женщина сидела со мной часами, то меня слушала, то писала длинные, сложные предложения, с шуточками и заигрыванием, а я их потом читал и смеялся или же по-серьезному кивал головой. «Ты, Пако[29], киваешь, как старый мул», – писала она мне тут же. А позже так и пошло: «старый мул» да «старый мул», и оба мы знали, о чем речь; под конец нашей дружбы, чтоб передать что-то сложное, ей хватало всего лишь несколько условных знаков и какие-нибудь дописки, похожие на орнаменты. Но ее уже нет среди живых – может, напилась орчаты[30] со снегом Сьерры-де-Гвадаррамы[31], и лихорадка свела ее в могилу, а может, личный лекарь отравил по настоянию двора. Так или иначе, гниет она в своей гробнице у отцов-миссионеров[32], и по прошествии трех лет остался, поди, от нее один лишь скелет, прикрытый плащом иссиня-черных волос, рыжиной отливающих во мраке.
А потому, находясь в обществе Гумерсинды, я по преимуществу говорил сам, а не читал то, что она напишет, да еще мелким, робким бисером – без очков не разберешь. А рассказывал я ей, как в детстве, еще в Фуэндетодосе, обгоревшим концом палки нарисовал на стене свинью, а священник, что нес на мельницу мешок зерна и как раз проходил мимо, остановился и велел послать меня в школу рисунка в Сарагосе. Свинья, конечно, была содрана с Вазари[33] – хоть я и деревенщина, но пару кой-каких книжек в руках держал, правда, того священника, что шел с мешком на мельницу (не мог, что ли, послать прислугу или работника?), – я придумал. Главное, чтоб история была красивая.
Говорит ХавьерВы когда-нибудь видели токующего тетерева, а точнее – глухаря? Как он пыжится, ерошит перья, задирает голову, распускает хвост, он знать не знает, что происходит вокруг, он весь сосредоточен только на себе – не на самке же, которая, по сути, случайна. Если видели такого, знайте, это был мой отец.
VIII. Козел[34]
Здесь, за кольцом сидящих, первое, что слышишь, – проповедь: этакое беканье, но не как у пономаря, а восторженное, прерывистое, с трудом скрывающее возбуждение; однако, если прислушаться, ухо улавливает еще и шуршание: это под фартуками и юбками трется ляжка о ляжку.
Те, что не сидят в первом ряду и не должны выставлять напоказ сложенных набожно – а скорее, безбожно – ладоней, те своими жирными пальцами копошатся в блудливых закоулках тела, ерзают по земле или по шершавой поверхности оседланного камня. Сопят, стонут, охают. Расталкивают соседок, с ненавистью глядя на них и фыркая. Каждая знает, что всех их он уже перепробовал: одних всего лишь по разу, других – по нескольку раз, ночь за ночью, ту походя сбросил с чужой головешки и посадил на свою, эту загнал в болото и под проливным дождем отмочалил так, что по сей день само воспоминание вызывает у нее зуд, следующую отдрючил в монастырской келье, а еще одну – на карнавальном шествии: даже пискнуть не успела под маской, как содрал с нее юбку.
Каждая мечтает, чтоб он ее еще разок обгулял, задрал ноги, пощекотал волосатой промежностью – но они знают, что успели состариться и подурнеть, а он все такой же похотливый, как когда-то, и, как когда-то, выбирает пышнотелых молодушек. Он мог бы разогнать эти посиделки на все четыре стороны, но он предпочитает их мучить и искушать, хочет греться в их зуде, обожании и перебранках ревности.
Каждая мечтает когда-нибудь обрести покой как его Законная Супруга, сподобиться уважения, вся в ослепительной белизне, в фате, наброшенной на глаза (чтоб притворяться, будто Козел ей верен), закопанная по пояс в жирной земле (чтоб щекотали ее лишь кроты, черви да заблудшие в потемках корни), выхолощенная, подобно вываренному полотну.
Он же от таких мечтаний растет и багровеет, лезет из кожи, распускает хвост – а все из-за молоденькой послушницы, что прячет в муфточке свои маленькие ручки и старается понять каждое его «бе», каждую значимую булькотню его разнузданной проповеди; черная вуалька прикрывает ее глаза, но он-то уже знает, он знает, что она не отрывает от него взгляда. Она, только она, и лишь где-то там, на самом-самом конце его похоти, – другая.
IX
Говорит ХавьерВ день свадьбы мы получили в собственное владение дом на улице Рейес, и хотя еще какое-то время родители перевозили вещи в дом на Вальверде, основательно подновленный по тому случаю и достойный положения отца, были мы сами себе хозяева. Правда, они чуть ли не ежедневно заглядывали к нам – в любое время дня, вдвоем или порознь. Мать – со сплетнями, вместе с прислугой, а прислуга с корзиной, а в корзине лимоны, цесарка или спелые дыни. Отец – заляпанный красками, вспотевший, прямо из мастерской. «Пришел, – заводил он свою речь, – чтобы вы тут совсем не скисли. Целый день дома! Лучше б на сарсуэлу сходили, выбрались на пикничок у реки, поглазели на марш полков Колбасника-Годоя[35], вместо того чтоб сидеть в душных комнатах», – и рассаживался поудобнее, не дожидаясь, когда мы напишем ему что-нибудь в блокноте; впрочем, иногда он вообще его не вынимал из кармана, предпочитал сам ораторствовать. Волей-неволей Гумерсинда садилась напротив и внимала его словоизвержению – сначала не особенно охотно, но позднее все с большей готовностью.