Григорий Чхартишвили - Аристономия
– Об этом я скажу, когда закончится сбор гостей. У вас ведь принято 27 января собираться в память о… знаменательном событии?
– Больше никто не придет. Сбор отменен по причине…
Марк Константинович поколебался немного, но причину объяснять не стал. Ему было трудно дышать, говорил он совсем тихо.
– Жаль, – сказал Ознобишин. – А впрочем, неважно. Главное, что ты здесь. Давно хотел объясниться. Именно с тобой. С остальными тоже, но в первую очередь с тобой. И вот набрался духа. Прошу меня выслушать, не перебивая. А потом говорите, что хотите.
– Говори. Слушаем.
В комнате стало тихо. Татьяна Ипатьевна жестом остановила Бердышеву на полуслове, и женщины тоже повернули головы.
От сдвинутых бровей на лбу Федора Кондратьевича проступили две глубокие вертикальные морщины. Он начал напористо и горячо. Смотрел только на хозяина, сердито и, пожалуй, обиженно.
– Марк, как ты мог уехать, не выслушав меня? После стольких лет дружбы? Ты даже не дал мне возможности объясниться!
– Он не уехал. Его выслали в двадцать четыре часа. С жандармом, – звенящим голосом ответила за мужа Татьяна Ипатьевна.
– Но я писал тебе! Ты ни разу не откликнулся!
И снова Татьяна Ипатьевна:
– Я выкидывала письма. Не вскрывая.
К ней Ознобишин так и не обернулся, он всё не сводил глаз с печально слушавшего Марка Константиновича.
– Тебе, Марк, должно быть стыдно. Остальные – пускай. Но ты-то знал, что я не подлец и не карьерист.
– Кто же вы, ваше превосходительство? – спросил Бердышев насмешливо.
Вот на него тайный советник поглядел – коротко, но цепко. Однако ответом не удостоил.
– В тот день, в профессорской, я вдруг очень ясно понял то, что чувствовал уже давно. – Федор Кондратьевич снял очки, близоруко прищурился, от этого лицо его вдруг сделалось беззащитным. – На меня, Марк, словно сошло озарение. Я увидел происходящее в истинном свете…
Дззз-дззз-дззз – тремя краткими требовательными звонками брякнула прихожая. И опять: дззз-дззз-дззз.
– А говорил, никто не придет.
Примус водрузил очки обратно, будто опустил забрало.
– Пойди, Антон, открой. Наверное, это Паша. Руки заняты, потому и звонит.
– Носом что ли? – проворчал Антон, которому очень не хотелось покидать гостиную в такой драматичный момент.
Но пошел, конечно. В комнате, правда, молчали – звонок сбил говорившего с мысли или, может быть, с настроения.
Нет, не Паша.
Еще один незнакомый. И тоже чудной, только в совсем ином роде. В простецком ватном картузе, кожаной куртке, высоких сапогах. Улыбчивый.
– Имени вашего, юноша, не знаю, но отчество угадываю: Маркович.
Лицо широкое, малоподвижное, несмотря на улыбку. И какое-то не по-питерски загорелое. Или обветренное? Со странностью лицо. Вроде бы глазу и зацепиться не за что – нос небольшой, усов-бороды нет и вообще ничего примечательного, – но почему-то хотелось вглядеться в эти черты получше. Что-то в них угадывалось. Неочевидное, но интересное.
– А впрочем вспомнил: ты Антон. Я был у вас как-то, в девятьсот шестом, что ли. Ты по полу с жестяным паровозом ползал. Войти позволишь?
На «ты» он перешел очень естественно, руку пожал твердо, ладонь с улицы холодная.
– Вы из папиных студентов?
– Точно. Панкрат Рогачов. Всё собираются наши-то?
Вошедший кивнул в сторону гостиной, где опять звучал глуховатый, издалека невнятный голос Примуса.
– Да. Пришли, несколько человек… А отчество ваше как?
– Отчество у меня дурацкое – Евтихьевич. Семейка купеческая, старообрядская. Но это, брат, ерунда. Скоро отчеств не будет.
И подмигнул. Под курткой на нем был свитер, какие носят чухонские рыбаки. С пикника он, что ли? Но какие зимой пикники?
– Как это не будет?
– А на кой они? Отменим к черту вместе с ятями, превосходительствами и прочей чепухой.
Любопытный субъект. Антон даже перестал оглядываться на гостиную.
– Кто это «мы»?
– Мы с тобой.
Рогачов прислушался. Донесся обрывок фразы: «…а ты своим поведением только подливал масла в огонь».
– Ругаются, – улыбнулся непонятный гость и потер озябшие руки. – Я ведь случайно. Проходил мимо, знакомый адрес, окна светятся, ну и вспомнил про двадцать седьмое. Занятно будет на знакомых поглядеть, после стольких-то лет. Веди, что ли. Да не топай, мы тихонечко.
Он, в самом деле, прошел коридором удивительно тихо, и грубые сапоги почти не скрипели. Но отец все равно заметил выплывшую из коридорного полумрака фигуру. Наклонился из кресла, узнал.
– Панкрат! Не может быть! Как хорошо, что вы пришли.
Знаменский, Бах и Бердышев поднялись, тоже удивленные и обрадованные. Со всеми тремя запоздавший гость был на «ты», а с Иннокентием Ивановичем даже обнялся. С дамами поздоровался общим, преувеличенно галантным поклоном. Но глядел при этом на важного генерала с петлицами министерства внутренних дел – вопросительно. И вдруг удивил.
– Панкрат… Михайлов. – Быстрый взгляд на старых товарищей, которые переглянулись, однако ничего не сказали. – А вы, простите…?
– Моя фамилия Ознобишин. – Тайный советник рассматривал странно одетого человека с недоумением. – Михайлов, вы сказали? Но в деле девяносто седьмого года студента Михайлова не было.
Услышав, кто перед ним, лже-Михайлов будто подобрался. Стоявший позади Антон заметил, как на шее Панкрата вздулась жила.
– Я из Технологического. Марк Константинович читал у нас лекции по правонарушениям на производстве.
– А-а… – Федор Кондратьевич утратил к новому гостю интерес. – Полагаю, что история с отдачей в солдаты вам тем не менее известна. И памятна. О ней-то мы сейчас и говорим.
Ему не терпелось вернуться к прерванному разговору.
– Грубейшая ошибка – заискивать перед молодежью, когда она закусила удила! – горячо продолжил он, едва Рогачов-Михайлов сел. – Вы, либералы, умиляясь их щенячьему тявканью, оказывали им дурную услугу! Ведь вы, господа, – обернулся он к бывшим студентам, – сами не учились и другим не давали. Бойкотировали почтенных профессоров, устраивали обструкцию. А ради чего? Вам казалось, что из-за идеалов, а на самом деле вам просто хотелось пошуметь. И я вдруг явственно увидел, что будет дальше. Бездумно, без мысли о будущем, слушая лишь пульс своей молодой крови, вы превратите университет в очаг смуты. Эту искру следовало потушить в самом начале, пока из нее не разгорелся костер. Иначе будут баррикады, бомбы, бои с полицией и войсками. Кровь, много крови! Решение министра было верным и гуманным. Профилактическая мера – ради вашего блага, ради блага университета, ради блага общества! Нужно было изъять из среды студенчества самых необузданных и поместить их, то есть вас, в мир дисциплины и порядка, в гущу того самого народа, о котором вы печетесь! Чтобы охолонули, повзрослели, одумались. Ведь не в каторжные же работы вас отдали, не в ссылку отправили!
– Армейская неволя хуже всякой ссылки, – не выдержал Аркадий Львович.
– Это чем же, позвольте спросить? Чем ужасна почетная служба отечеству? Стало быть, парням из крестьян и мещан это хорошо и нормально, а для вас, народолюбов, хуже ссылки? Учиться вы не хотели, так нечего и занимать чужое место! Отсрочка от воинской повинности вам тоже ни к чему. Знаете, я потом проследил за судьбой каждого, кто действительно попал в солдаты, а не спасся медицинской справкой, как вы, господин Знаменский. Ни один из них – слышите вы, ни один – после службы революционером не сделался. Все образумились, все стали полезными и ответственными членами общества. Взять хоть господина Бердышева, одного из столпов отечественной промышленности. – Ознобишин опять, уже не в первый раз, поглядел на Петра Кирилловича особенным образом. – Вас ведь революционером не назовешь? Вы, насколько мне известно, по противуположной части? О ваших политических взглядах мы как-нибудь, быть может, после поговорим, но уж от прекраснодушных-то мечтаний о народопоклонстве солдатская служба вас, я полагаю, излечила?
На некий намек, недвусмысленно читавшийся в словах «насколько мне известно» и «после поговорим», Бердышев только усмехнулся. А генерал повел свою речь, наверняка давно заготовленную, дальше:
– А теперь про мое выступление, которое вызвало такую бурю и превратило меня в объект всеобщей ненависти. Ты что же думаешь, я промолчать не мог, как большинство преподавателей? Не мог, как они, придти потом к тебе втихомолку, чтобы выразить сочувствие герою? Отлично мог. И место бы сохранил, и общественное уважение не потерял. Нет, Марк, я знал, на что иду. На глумление, на свист, на улюлюканье. Однако встал и сказал, что думаю. Не страшась последствий. Говорил я вещи очевидные: что университет должен быть храмом науки, а не рассадником революции. Что студенты должны учиться. Что господам профессорам стыдно и греховно искать легкой популярности у юнцов. Дорогие коллеги усвоили лишь одно: я поддерживаю репрессию. А студенты, когда узнали о моем выступлении, устроили мне кошачий концерт. Вести занятия стало невозможно. Мне пришлось уйти из университета – в никуда, на улицу. Но горше всего было, что ты, мой друг, отказался меня выслушать… Что ж, пускай с двадцатилетним опозданием, но я высказал тебе и им, – Федор Кондратьевич кивнул на остальных, – то, что хотел. И попробуйте сказать, что я был неправ, – после баррикад девятьсот пятого, после волны террора, после губительного раскола, разделившего лучшую часть общества надвое. Это случилось из-за того, что двадцать лет назад вы подвергли остракизму таких людей, как я. Людей, выступавших на стороне Разума.