Людо ван Экхаут - ЭТО БЫЛО В ДАХАУ
Найдется и такой, кто скажет:
– Они ответят за это, Людо! Рано или поздно эти сволочи получат сполна.
А что скажешь ты сам? Скорее всего, промолчишь. Улыбнешься и попытаешься довести до конца свою роль.
Однажды я прочел где-то, что перед казнью смертник имеет право на сытный завтрак. Я помню, там было написано: «Приговоренный хорошо позавтракал».
Но тебе нет никакого дела до этого чертова завтрака. Твое единственное желание – жить! Ты хочешь быть сильным, встретить их винтовки язвительной улыбкой, отказаться от повязки на глаза.
Но все это до той минуты, пока смерть не стала реальностью… А реальной ее делает немецкий поп.
Утром дверь камеры отворил унтер-офицер отделения. Мы прозвали его Фрицем за типично немецкую физиономию. Кроме этого, мы дали ему еще одну кличку: «Кривой», так как одно плечо у него было выше другого.
Я, как положено, выкрикнул свою фамилию. Затем заявил:
– Господин унтер-офицер, я хочу говорить с пастором.
Я сказал «пастор», так как не знал немецкого слова «священник».
Фриц почувствовал, что я не в себе, и решил немного посмеяться надо мной. Иногда он был не прочь пошутить, этот Фриц.
– И что это тебе вдруг вздумалось поговорить с пастором? – спросил он, скорчив хитрую физиономию.
– Я должен ему кое-что сказать,- ответил я угрюмо и смущенно.
– Почему обязательно пастору? Почему не мне? Разве я не заменяю тебе отца и мать в пятом отделении?
Я уже жалел, что затеял этот разговор. Но в таких случаях невозможно идти на попятную. Я покачал головой.
– Нет. Я должен поговорить с пастором.
– Почему именно с пастором? Меня бросило в жар.
– Чтобы попасть на небо,- ответил я в отчаянии.
– Попасть на небо? – удивился Фриц.- За что тебя посадили?
– Не знаю, господин унтер-офицер, – сказал я, испугавшись, что он, узнав правду, будет обходить стороной нашу камеру, когда начнет раздавать «добавку» – остатки супа, которые делили на две-три камеры.
– Это нам уже известно. Все вы невиновны. Еще ни в одной тюрьме не сидело столько невинно пострадавших, сколько в этой.
Он наблюдал, как мы получали хлеб, жидкую бурду, именуемую кофе, и по четыре кусочка сахара. Потом вышел, захлопнув дверь.
Не прошло и получаса, как дверь в нашу камеру распахнулась. Мы не успели даже вскочить и выкрикнуть свои фамилии, как он заорал. Он дрожал от ярости. Меня всегда поражало, как немцы, мгновенно распаляясь, легко приходили в бешенство.
– Паразит! – орал красный от ярости Фриц, и губы у него тряслись.- Ты помогал англичанам! И ты собираешься попасть на небо? Нет, нет, нет, нет!
Он так хлопнул дверью, что содрогнулось, наверное, все здание. Мы слышали, как он бежал по коридору, топая сапогами и выкрикивая «нет, нет, нет…». Это «нет» долго катилось по коридорам, пока не растаяло в тишине.
Мы растерянно смотрели друг на друга. И вдруг я громко, с облегчением, расхохотался.
– Идиот! Вздумал искать утешения у мофа! Я знаю, что должен делать… Если вы собрались киснуть здесь до тех пор, пока тоска не задушит вас, то на меня не рассчитывайте. Я в этом не участвую. Если нам не суждено выйти отсюда живыми – ничего не поделаешь. Но в любом случае я постараюсь сохранить хорошее настроение. И скорее сдохну, чем обращусь к Кривому за милостью.
Несколько вечеров мы до колик смеялись над этим Фрицевым «нет, нет, нет». Не помню, когда еще я так много и громко смеялся. Мы не могли удержать слез, лившихся из глаз. И смех слышался не только в нашей, но и в других камерах.
Я придумал, как реабилитировать себя перед товарищами по камере. Утром мы услышали, как одна за другой отворяются двери камер и как заключенные выкрикивают свои фамилии. Я радовался своей выдумке. Сердце учащенно билось. Я ждал с волнением.
Дверь отворилась. Все выкрикнули свои фамилии. Я последним громче всех крикнул на грубом фламандском диалекте: «Людоед!» На диалекте это слово созвучно моей фамилии. В случае разоблачения я мог сказать, что Фриц просто ослышался.
Но Фриц ничего не заметил и одобрительно кивнул. Я чувствовал, что все испытывали в эту минуту испуг. И у самого сердце замерло. Когда дверь заперли, мы бросились друг к другу. Никогда еще в нашей камере не делили хлеб так спокойно. Мы даже не спешили есть и то и дело отрывались от еды, чтобы посмеяться.
– Я здорово перетрухал,- сказал лимбуржец.
– Он еще никогда так хорошо не стоял по стойке «смирно»,- похвалил меня Липпефелд.
– Ну и номер ты отколол, сопляк! – удивился Наполеон.
На следующее утро, когда дверь камеры снова отворилась перед завтраком, я, разумеется, повторил вчерашнюю сцену. Но на сей раз меня затмили. В соседней камере кто-то обозвал Кривого «жуликом».
Мой пример оказался заразительным. Появился новый вид развлечения. Каждое утро град ругательств сыпался на голову Кривого. Но он продолжал одобрительно кивать в ответ, и это делало игру еще азартнее. Он стал гордиться своим пятым отделением, полагая, что его заключенные отличаются особым рвением.
Это продолжалось до тех пор, пока один из заключенных не придумал ничего лучше, как выкрикнуть: «Смеерлап!»
Каждый немец в Антверпене прекрасно знал это ругательство. Фриц остолбенел от изумления. В коридоре и в камерах стало тихо. Фриц влетел в камеру, схватил заключенного за шиворот и начал трясти его изо всех сил.
– Как твоя фамилия, Шмеерлап? Как твоя фамилия, Шмеерлап? – повторял он в бешенстве.
Мы смеялись. Смеялись до слез. Смех звенел по всему коридору.
Да, такой была тюрьма на Бегейненстраат.
Проверка камер проводилась регулярно: еженедельно, иногда два раза в неделю и всегда неожиданно. Четверо или пятеро здоровенных немцев врывались в камеру, топая сапогами и крича для острастки. Все боялись этой проверки. В каждой камере всегда можно было обнаружить что-нибудь запретное. Мы нарочно нарушали тюремные правила: раз мы могли делать что-то «запретное», значит, нас еще не сломили.
В нашей камере такой запретной вещью был огрызок карандаша. Вероятно, и в остальных камерах имелось что-нибудь в этом роде. Хотя письма практически никогда не доходили до адресатов, нам разрешалось писать их каждые четырнадцать дней. Отрезать кусочек от карандаша, который нам давали для этой цели, было нелегкой задачей.
На Бегейненстраат люди быстро осваиваются. Мы по шуму в коридоре догадывались, что там происходит. Заключенных вызывали из камеры и ставили лицом к стене. В камере мгновенно все переворачивали вверх дном. Перед возвращением в камеру заключенных тщательно обыскивали. Огрызок карандаша мы прятали по очереди. Ответственный за сохранность карандаша мог спрятать его в камере. Но мы этого никогда не делали. Огрызок засовывали под мышку, в рот, прятали под одеждой.
Я терпеть не мог этих проверок и старался всячески избегать их. Вместо унитаза нам служили металлические ведра, которые назывались «парашей». Немцы испытывали почти животное отвращение к сидевшим на параше. В тесных камерах, куда помещали пятерых мужчин, смрад стоял невыносимый. Во время одной из проверок я уселся на парашу почти перед самой дверью. Крышки двух других оставили открытыми. Мы уже привыкли к запаху. Когда немцы, крича и ругаясь, вломились в камеру, они замерли у двери, удивленно уставившись на меня, а потом с бранью захлопнули дверь.
Три раза нам везло.
В четвертый раз унтер-офйцер заорал на меня: – Что ты все сидишь, идиот! И я ответил, желая продемонстрировать свою храбрость товарищам:
– Это от здешней пищи, господин унтер-офицер.
Немец выругался и погрозил мне кулаком.
В следующий раз никто не успел произнести ни слова. Унтер-офицер выхватил из-под меня парашу, содержимое разлилось по камере, а я очутился на грязном полу.
Три дня в камере стояла невыносимая вонь, и мы вынуждены были отказаться от этой системы.
Посылки из дома.
Большинство заключенных получали посылки. Через каждые четырнадцать дней мы засовывали грязное белье в мешок, на котором стояла метка с фамилией и номером, а вместо него получали мешок с чистым бельем. Разрешалось передавать еще кое-что. Например, соль – в каждой камере имелись килограммовые запасы соли. Или бульонные кубики, их мы клали по утрам в наш эрзац-кофе. Вкус у этого напитка, надо сказать, был отвратительный. Нам передавали табак. В камерах разрешалось курить сколько угодно, и там всегда висело облако дыма. Одно было осложнение: спички. Передавать спички запрещалось. Каждому заключенному разрешалось покупать дюжину спичек раз в неделю в тюремной лавке. Этих спичек не хватало, поэтому мы навострились делить одну спичку пополам. Мы резрезали ее вдоль бритвенным лезвием. Работа была тонкая, и, если головка отскакивала, все набрасывались на виновного с руганью.
В посылках из дома передавали иголки и нитки. Мы развлекались тем, что отрывали пуговицы и снова пришивали их.
Передавать продукты, разумеется, запрещалось. Исключение составляли важные особы и те, кто согласился служить у немцев. Зато их околпачивали: продержав несколько дней в тюрьме, выпускали лишь после уплаты крупной суммы.