Владимир Личутин - Раскол. Книга III. Вознесение
«Ничего такого и в мыслях не стало, великий старец. Пожалел только, что окаянные годы никого не милуют. И по тебе вот прокатилась тяжелая телега с булыгами…»
«Спаси тя Бог, Ларивон Иванович, что пожалел горбатого страдника. Знай же сам и государю так скажи: де, укладывают Никона в гроб преж времен… Кириллов-то монастырь вельми богат, жирует на данях да на человечьих слезах, а мне грибков-то прислали таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их есть не станут. Рыбу прислали сухую, только голова да хвост. Сколько прошу свеженькой на ушное…»
«Они сетуют: де, спрашиваешь осетров мерою в два аршина с четью, каких на Шексне не водится…»
«Каких осетров? Что они клеплют? Есть один осетришко в садке фунта на два, так едва глазами хлопает, засиделся и сомлел. Кто эту рыбу есть станет? Разве что свинья… Мне бы сижка постненького, абы леща на косой пирог».
«У тебя же и свои рыбаки есть…»
«В зимнее время два мужика. Сами едва бродят, свои рты в домех блажат, де, есть подавай. Какие то рыбаки, батюшко милый», – сетовал Никон, с каждою минутою темнея все больше. От спосыланного ждал чести особой, а тут как бы допрос. И Ларивону приходилось шевелить умом, чтобы не попасть впросак; государь-то лицом ныне повернулся к затворнику; глядишь, снова воспылает любовию, а там долго ли угодить в немилость.
По дороге в Ферапонтово Лопухин заглянул в Кириллов, много оттуда было слезных челобитий в патриарший приказ; плакались: де, ферапонтовский сиделец живьем норовит съесть. И верно, что Никон со своей челядью в двадцать человек не только досадил обители своими запросами, но и характером, старыми привычками, понуканиями понуждал шевелиться тамошнюю братию, делиться от своего монастырского каравая особенно большим ломтем. А монахи до своего нажитка скаредны, ради обители удавиться готовы. Кому хочется прощаться с гобиною, приращенной долгими трудами и взысками, хотя бы и для прежнего патриарха. И невольно вспоминаются давние обиды, как и чем досадил старец, да сколько денег взимывал из казны без отдачи, да сколько гостинцев вывезено в Москву погодно, да как словесно грозился и обижал почасту, а то и шелепами и палками вбивал науку… Эх, старенького да хворого всяк пнет походя; и обезноженную ищейную собаку, что залегла в псарне, дожидаясь своей печальной участи, куснет без повода и молодой щеня…
«Старцы кирилловские жалились, что ты берешь вместо запасов деньгами. Они бы готовы и осетров тебе… Государь, узнавши про то, сердит станет…»
«Наветы, сынок. Поклепы… Погляди, сынок, на монаха, что прежде хаживал в золотных аксамитах и объярах, в соболях да бобрах-кашлотах. А нынче на ногах чуни из коровьей кожи самолично сшиты ниткою через край да орошены слезьми, а на ряске заплатам несть числа. Надобен бы портной швечишко, а где он? Прислали с Павлова монастыря, да он сшить и скроить ничего не умеет. И те монахи, что приехали страдать со мною, служки мои и священцы ходят наги и босы; боюсь, что скоро побегут от меня в другие монастыри, где житьем получше. И с кем я тогда останусь, на кого обопрусь в своей нужде? Кто призрит? Ларивон Иванович, сердешный, вы-то хоть войдите в нынешнее мое положение. Вы – человек умный, не от снятого молока сыворотка. Сливки, поди-тка, при Дворе… Ежли муку, на погляд и добрую, да потрясти через сито, сколько же станет высевок? А из высевок доброго пирога не слепишь».
«Они жалятся, что кушает ферапонтов батько нас…»
«Я благодатию Божией не человекоядец. Да простит их Христос за кощуны…»
* * *Крещенские морозы на дворе. Московский посол едва пробился из Москвы до Ферапонтово искрящимися жгучими снегами, скудно обставленными вешками; дикий выморочный край, заштатный монастыришко в забытом Богом углу, голодная сторона, что на чужих хлебах стоит да на Христовых дарах. Для инока же чудная пустынь в соседстве со зверьми, где зимою волк да сохатый станут в лучших друзьяках.
И келеица святого старца – будто кушная зимовейка на гонном яму в лесном суземке. Потолок и стены прокопчены, черны, как уголье, в углах висят лохматые сажные бороды, в подоконье льду намерзли сосули, слюдяное оконце вплотную укупорено бронею. В полжитья печь битая из глины, на шестке пара горшков да сковорода, у турка лохань с медным рукомойником, но утиральник на спичке висит из белого тонкого полотна, изукрашен красными подзорами; под тяблом же полотенишко, вышиты на нем долгошеи кони, и птицы, и дородные бабы, и вековечные дерева; а длинный стол восковой желтизны, а на скамьях ковровые полавошники. Не сирота хозяин, нет, кто-то за ним любовно блюдет.
В переднем углу, как таежный выскеть, угрюмоватый, жилистый, угловатый старик; тяжелые в шишках ладони сложены на вересовую ключку, щетинистые брови козырьками, и взгляд из-под них плывет дремучий, стылый. Не диво ли, что этот чернец прежде правил Русью? Сам царь-государь становился пред ним на колени, как блудный сын пред мудрым батькою, почасту спускаясь в его спальную келеицу тайными переходами, и середка ночи, когда весь мир спал, они вдвоем уряживали будущее пространной земли. И сколько соблазну тогда стало для русского смерда, когда из черной толщи, проломив все сословные обычаи, вступил в Кремль хозяином волдемановский мужик то ли русских, то ли мордовских кровей. Не самозванец, не бродяга-шатун, продавший душу свою сатане, но архиреями и государем выбранный в Отцы себе и Церкви.
Битых два часа уже толковали, но что Ларивон Лопухин вызнал о старце? Каким стал бывый патриарх? Укладывает Никон слова с грустной усмешкою, не возвышая голоса, но нимало не усомнился в речах и делах новых и давних, не поступился в гордости своей и верует во все сказанное крайней правдою. Де, великого старца хотят до времени уложить в ямку.
Да так ли уж верно ябедничают белозерские старцы и тутошний архимарит? ревнуя о тихом своем житье, может, и хотят извести неспокойного монаха?
Устал Ларивон. Опочнуть бы, да время не терпит. Государь ждет на Москве с добрыми вестями. Никон кликнул дьякона Мардария. Тот достал из печи горшок сопревшей щербы из сухого окунья; темно-желтая, как из болотной воды, постная ушица не взбодрила гостя. Из походного поставца достал фляжку с горелым вином, налил серебряный стакашек, выпил с устатку. Предложил Никону. Тот отказался. Хлебал уху на зависть задорно, обливая бороду, не чинясь, толстым пальцем выковыривал из беззубого рта окуневые перья и костки; накидал подле мисы изрядную горку; хлеба от ковриги отсадил однорушный ломоть во весь круг пальца на три толщиною и весь прикончил. «Ушка – хлебу побирушка», – вдруг примолвил, виноватясь. Запил корчиком монастырского кваса и сыто рыгнул, утерся холстинной фусточкой. Дьякон Мардарий, пригорюнясь, сидел с краю стола, по-бабьи подоткнув под бороденку кулак; к естве не притронулся: то ли брезговал, то ли нутром маялся, но лишь обстоятельно обсосал окуневую головенку, костки собрал в горсть и кинул в печь. Но по тому кроткому взгляду, что почасту бросал служка на Никона, гость понял, как по-сыновьи любит тот старца. Сказывали, де, прибежал однажды из Нового Иерусалима никем не званный и напросился в слуги. Для него Никон – явленный Исус, искренне позавидовал думный, но тут же подавил мысль и позабавился ею.
Ежли Никон и Бог, то мужицкий, мосластый, ествяный, подозрительно угрюмый, везде ждущий подсидки, а в то же время удивительно легковерный, живущий на авось, податливый на теплое слово.
Нет, правы, однако, белозерские монахи, что косо взглядывают на старца: воистину опасен он даже тем, что живет. Сказывают, почасту гости навещают с Волги, Дона под видом дядьев, и теток, и дальних сродников. А что тут в тиши вышептывают, какие виды строят, к чему клонятся сердцем? Даже монах Иона, что в наперсниках у Никона, а втай все доносит в патриарший приказ, да и пристав Наумов не все могут сведать про могучего инока, какие бы куры ни строили. Бывает, и прикинутся горносталькою, обовьются, как зверюшки, вокруг Никона, ино слезу прольют, только чтобы поверил батько, а у того взгляд хоть и бельмастый, но чуткий, идущий из самого сердечного нутра. Не глазами видит бывый патриарх, но незримою звездою во лбу… Так еретически подумал царский посол и тайно окончательно решил для себя: разврастительный Никон человек, и житье его – пагуба для Руси. Куда еще скинется он, чего напридумывает в келейном одиночестве, чего откаблучит гордыни ради и спеси? – то одному Богу известно.
А отчего так раздосадовался Ларивон Лопухин? что за муха укусила его? Да плохо приветил старец, стол скверный выставил, словно рядовой милостынщик явился к нему за подачею.
… И продолжил допрос Ларивон Лопухин:
«Государь велел спросить, кто у тебя был втай недавно и с кем из разбойников ты торг вел? Вор Ильюшка шел из Галича от ваших мест недалеко, да и вор Стенька в расспросе сказывал, что приезжал к нему под Симбирск старец от тебя и говорил, чтобы он шел вверх Волгою, а ты со своей стороны пойдешь, потому что тебе тошно от бояр, которые переводят государские семена, а у тебя есть наготове с пять тысяч человек на Белоозере; старец этот и на бою был, заколол своими руками сына боярского в глазах Разина и потом из-под Симбирска ушел…»