Юрий Хазанов - Горечь
— Вам не трудно написать, что вы забрали у нас двух свиней?
Партизаны смеялись до слёз, даже доктор, а Миша сказал:
— Это же просто здОрово — значит, немцы уже официально признали наше партизанское движение. Только почему Зося говорит о двух? Наши ребята и одной не съели.
— А вам жалко написать «две»? — сказала я. — Остальное съедите, когда придёте в следующий раз…
Так началась наша дружба с партизанами.
Как-то на рассвете меня разбудила работница, испуганно прошептала, что ко мне пришёл незнакомый человек. Русский. Я вышла к нему.
— Секретное дело, — сказал он, и в полутьме мне показалось, он улыбается. — Вот, от нашего командира…
Он протянул какой-то сверток. Я подошла поближе к окну, развернула… и что там было! Туфли! Только какие! На французском каблуке, ярко-красного цвета, очень красивые, но подходящие больше для роли Сильвы из известной оперетты.
— Что мне с ними делать? — спросила я.
— Приказано, чтобы надела и носила на здоровье! — гаркнул партизан. — И ещё записку командир просил написать: как понравились. Можно по-польски.
— МАтка бОска! — сказала я. — Они же для сцены или для цирка. Разве в них пройдёшь по снегу, по грязи?..
Я взяла бумагу и написала: «Миша, спасибо за туфли. Очень красивые. Буду в них ходить всю жизнь!» Правду о туфлях мы с этим партизаном договорились сохранить в тайне…
Миша изредка бывал у нас, но подолгу не задерживался. Хорошо было нам сидеть возле печки и разговаривать. Он умел рассказывать, но умел и слушать. А это не часто у людей бывает.
Как-то раз мой отец заговорил с ним о 1937 годе в Советском Союзе, об арестах, о высылке людей в Сибирь, спросил, неужели все они враги, все виноваты. Миша сказал, что ничего не знает об этом, что любит Сталина, верит ему. И если Сталин так делал — значит, надо было. Отец возражал, говорил, что не может быть в стране столько врагов — и женщины, и дети; что это — жестокость, лютость, тирания… Сказал, что Сталин и в мирное время пролил много крови… этого забыть нельзя… что в нём ничего нет от Бога, только от дьявола…
Миша вдруг побледнел, вскочил со стула и закричал:
— Я запрещаю, пан Михал, в моём присутствии так говорить о нём! Если бы это сказал кто-то другой, я застрелил бы его на месте!
— Стреляй, чёрт с тобой! Пся крев! — Я ушам не поверила, что отец может такое выговорить. Но не испугалась: я уже немного знала Мишу.
Они оба стояли, гневно глядя друг на друга, и тяжело дышали.
— Щуречек, — сказала я, — разве так можно?.. Успокойтесь… вы оба… Миша, мой папа любит Россию, он учился в Петербурге, окончил там Лесной институт. Ещё до вашей революции. А сколько русских книжек он прочитал! — и зачем-то добавила: — Я знаю русскую литературу лучше, наверное, чем польскую…
Миша был бледен как полотно, я со слезами просила его не принимать так близко к сердцу слова моего отца. Но Миша молчал. Потом резко повернулся и, не попрощавшись, вышел из комнаты.
Мы тоже не говорили ни слова. У меня мелькнула мысль, не прикажет ли Миша своим партизанам поджечь наш дом, но я отогнала её.
— Дорогой мой Щуречек, — произнесла я наконец, — как ты мог такое ему сказать? Ведь для него Сталин это всё, понимаешь? Как для нас хзус Христус.
— Замолчи! — сказал отец. — Не смей так говорить…
Несколько недель я Мишу не видела. Но потом он появился вместе с доктором и с несколькими партизанами. Вид у него был ужасный: рука забинтована, исхудал, глаза блестят, как у тяжелобольного.
Мой добрый Щуречек! Первые твои слова были:
— Миша, прости, пожалуйста, меня, старика, что я кричал на тебя… Только не думай, будто я испугался. Просто понял, как ты молод, как смел и благороден. И не нужно сейчас… Пусть время рассудит.
Отец поцеловал Мишу в голову, тот обнял моего Щуречка здоровой рукой и тоже поцеловал. Я смотрела на них, у меня защипало в глазах, и вдруг я поняла, что ко мне пришла любовь! Да, я люблю этого парня! Он прекрасен…
— Миша, ты совсем болен, у тебя жар, — сказала я. — У нас есть знакомый аптекарь в городе. Я поеду за лекарствами.
— Потом, Сонечка, спасибо, не надо. — Он уже не первый раз называл меня русским именем. — Сейчас я хочу только горячего чая и лечь… лечь…
Мы уложили Мишу на кровать, дали чаю, смерили температуру. Она была очень высокой. Доктор сказал, это опасно, лучше бы Мише остаться, только он не знает…
— Он должен остаться, — сказала я. — Мы за ним присмотрим. Немцев давно уже у нас не было. Да в такой мороз они и не придут. Верно, тАтусь?
Отец с доктором вышли из комнаты, я осталась возле постели. Миша лежал с закрытыми глазами; он, видимо, не слышал нашего разговора. Я сидела и смотрела на него. Вдруг он открыл глаза и сказал:
— Сонечка, я не могу без тебя жить… Поверь мне… Сегодня был бой… Двух ребят убило, меня ранило… Я привёз тебе трофейный одеколон и спички… спички… на кухне…
Я не понимала, говорит он в полубреду или осмысленно, но слушала, не прерывая.
— Сонечка, мне показалось сейчас, я умираю, и стало страшно, что не увижу тебя… И я понял… понял, что люблю…
— Я тоже, Миша, — прошептала я, но он не услышал. Я наклонилась и поцеловала его в жаркий лоб, в горячие губы. — Спи, завтра тебе станет лучше…
Он уже спал. Я вышла в столовую. Отец и доктор сидели у огня. Доктор хмуро и серьёзно посмотрел на меня.
— Соня, — произнёс он, — я хочу, чтоб ты знала, если не знаешь. Миша Минин, несмотря на молодость, выдающийся командир. У него настоящий военный талант, его все любят… И ты тоже, — добавил он, и улыбка выглядела странной на его всегда сумрачном лице. — Но сейчас дело не в этом… Извини, я вынужден тебе сказать… Миша в последнее время изменился. Это мешает его работе. А работа у него одна — трудная, страшная — воевать. Но её нужно делать. И думать только о ней. А его мысли двоятся… Понимаешь, о чём я? Он всё время рвётся сюда, в этот дом. Когда нужно и когда не нужно. Это опасно и для вас, и для него… В общем, чего много говорить. Скажи ему сама об этом… Понимаешь, девочка?
— Но что же я могу, пан Александр?
— Многое. Скажи ему то же, что я, только по-своему… Что сейчас не время… не время любить. И лучше, если ты уедешь в город. К матери и брату.
— Я не оставлю Щуречка… папу! А его не отпустят немцы: он ведь управляет этим хозяйством. Да и на что мы жить там будем?
— Я сам поговорю с Мишей, — сказал мой отец, который молча слушал наш разговор. И, вздохнув, добавил: — Пше прАшам, но вы неправы, дорогой Александр Александрович, — любовь должна быть всегда…
Партизаны в ту же ночь ушли. Хотели забрать Мишу, но он так метался в жару, что доктор не решился его взять.
Перед тем как лечь спать, я зашла на кухню, увидела там Мишины подарки: немецкий одеколон — мужской для бритья, кожаный футляр со спичками. Я сняла верхнюю крышку, в глаза бросились вышитые жёлтыми нитками буквы: «Дорогому Фрицу» и вделанная в кожу фотография девушки. Футляр выпал у меня из рук, спички рассыпались. Я навзрыд заплакала. Я плакала обо всём: о своей несчастной стране, о Мишином отце, погибшем на фронте, о его одинокой матери, о нашей несостоявшейся любви… Я плакала и о Фрице, которого убил Миша и у кого тоже были мать и любимая…
На следующее утро у нас появились немцы. Я не поняла, откуда они: то ли отстали от своей части, то ли из тех карателей, которые ведут борьбу с партизанами. К счастью, мы увидели их, когда они ещё входили в ворота.
— Скорее, — спокойно сказал мне отец. — Отведём Мишу в ту, полупустую кладовку… Положи на пол овчину, укрой как следует — чтоб руку забинтованную видно не было.
С трудом мы подняли Мишу на ноги, его всё ещё лихорадило, и уложили в дальний угол кладовки, под нависшей лестницей. Я укрыла его по горло одеялом, сверху бросила два старых пальто. Отец пошёл встречать немцев. Я тоже вышла к ним.
Те немцы, кого мы уже знали, обычно бывали вежливы с нами, порою даже откровенны. Помню, один полковник, участливо глядя на меня сквозь очки без оправы, сказал, что мне нужно ехать в Германию — там я смогу хотя бы найти работу, а когда окончится война, быть может, выйду замуж за немца. Когда я ответила, что не хочу за немца, он пожал плечами и так же сочувственно сказал, что другого пути, к сожалению, нет.
Но этих немцев мы не знали. Они очень замёрзли, вид у них был довольно жалкий, испуганный и в то же время внушающий страх. Офицер спросил, кто ещё в доме, кроме нас.
— Работница, — сказал отец и позвал: — Анка!
— Больше никого?
— Нет.
— Мы сами осмотрим.
У меня остановилось сердце.
— Пожалуйста, — сказал отец. — Идёмте…
Немцы, как были, не раздеваясь, пошли по дому. Двое из них сняли с плеч автоматы.
Я молила Бога, чтобы они не зашли в кладовку. Показала комнаты, чердак, какие-то закоулки.