Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
Однажды заехали бродячие цыгане с небольшой обезьяной, играли и пели. Пушкин им радовался, а когда их одарили и они удалились, он засмеялся и похлопал в ладоши:
— То-то было веселье! Да и с родственничком повидался! — и принялся уморительно изображать мартышку.
А вечером Машенька вырезала из картона обезьянку и дергала ее за ниточку. Обезьянка плясала, плясала и тень на стене. Мать была смущена, да и Пушкин сначала нахмурился, но потом рассмеялся:
— Что ты с ней сделаешь? Юна, как апрель.
Вульф от компании не отставал: пить он был мастер, но все ревновал к Пушкину — не Алину, не Керн, а уж Языкова. Ему было несколько странно и неприятно, как и застенчивый и угловатый приятель его, столько ворчавший на Пушкина в Дерпте, душою ему предался. Порою посещала студента особая подозрительность и по отношению к матери. Он как-то видел, как возвратились они с прогулки вдвоем… и мать была весела и раскраснелась… Из этого возникла острая сцена.
Вульф упражнялся в стрельбе из пистолета. Пушкин тотчас же к нему присоединился. Это было любимым его развлечением.
Вдруг Вульф спросил, осторожно, но и явно не просто:
— А где это вы гуляли… вдвоем?
Пушкин почувствовал тон этой фразы и ответил несдержанно:
— А вам, сударь, это зачем?
— То есть как так: зачем? Она же мне мать?
— Так не следует мать оскорблять. А ежели вы что по-до-эре-ва-е-те, тогда ни о чем и не спрашивают, а честно дерутся на пистолетах. — И он всадил пулю в самую середину звезды, нарисованной на воротах.
Вульф побледнел, но смолчал. Вечером выпили они на мировую, но обида на Пушкина осталась у Вульфа надолго, если не навсегда. Не столько не мог он забыть своих подозрений, сколько того, что вынужден был отступить. Впрочем, к рассвету все трое на покой отправились в баню.
Случалось, пирушки происходили и в самом Михайловском. Няня с утра хлопотала, присматривая на кухне за готовкой обеда, уставляя стол водками и вином.
Ганнибаловский дом заметно ветшал, обои во многих местах были ободраны, голые стены выглядывали, ничем не прикрытые, порой невозбранно шуршал быстрый прусак. По ночам бойко скреблись мыши, и пол был прогрызен в углах.
Но все покрывалось домашним теплом и радушием Арины Родионовны. Она сначала стеснялась, но Пушкин брал ее за плечи и сажал рядом с собою.
— Экой ты неуимчивый! — говорила она, но недолго чинилась.
Постепенно их пиршество разгоралось боле и боле. И няня от молодежи не отставала.
— Да что ж, — говорила она, — пью не пью, а от рюмочки не отвертываюсь.
Эта ее приговорка очень полюбилась Языкову, и вообще они подружились. Она его вдохновляла:
Мы пировалп. Не дичилась
Ты нашей доли — и порой
К своей весне переносилась
Разгоряченною мечтой:
Любила слушать наши хоры,
Живые звуки чуждых стран,
Речей напоры и отпоры
И звон стакана об стакан.
Но это было не часто. Жизнь в основном протекала в Тригорском.
В Тригорском теперь не было Анны, и без нее Евпраксия, выросшая, похорошевшая, расцветала у всех на глазах. Прасковья Александровна думала кое-когда и об Алине, но… странный народ эти поэты: ужели они горячи только в стихах? Так и Языков никак не подошел на роль жениха. Да если правду сказать, то и он увлекался больше Зизи. Нет, не Алина, а именно эта — вчера еще девочка — своевольной рукой разрывала стихи, ей посвященные, и председательствовала на вечерних пирах. Она разливала серебряной ложкою жженку и вдруг восклицала:
— Слушайте: Пушкин читает! Пушкин, мы слушаем! Я хочу слушать прошлогоднюю вашу Вакхову песнь!
Он и не думал читать, но, поправив заглавие, послушно читал и вдруг разгорался:
Да здравствуют нежные девы
И юные жены, любившие нас!
. . . . . . . . . . . .
Подымем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
И в комнате глубокая тишина. Все окна распахнуты настежь, теплая ночь едва дрогнула ранним рассветом. Евпраксия так и осталась, застыв с отведенной серебряной ложкой, не замечая, как медленно, сгустившись, созрев, упадает за каплею капля на чистую скатерть. Не замечает этого и Прасковья Александровна — мать и хозяйка. Да и при чем тут хозяйка и мать! Разве в эти минуты не молода и она? Разве в ней умерли чувства? Горячие слезы, которым не дано воли, и умиленье, восторг — немой и потрясающий. Хозяйка? Да к черту хозяйство! Жизнь… о горячая жизнь, как ты коротка!
И вдруг тишина прерывается звуком — странным, скрипучим, как удушье совы. Языков сидит, откинувшись в кресле, из раскрытого рта вылетает, свистя, это дыханье яростного восторга, переходящего в хрип. Но вот он вскакивает, ловит рукою воздух, неизвестно зачем, точно и самый воздух насыщен еще звуками Пушкина, и, кидаясь к нему, обнимает поэта. Стаканы звенят, летняя ночь коротка, жизнь коротка!
Так иногда возникало для Пушкина и подлинное забвение; его увлекала горячая безудержность Языкова. Но стоило остаться одному, как привычные за последнее время невеселые мысли снова начинали его одолевать. Были и хлопоты.
Он уже передал Адеркасу свое прошение новому царю и приложил подписку о непринадлежности к тайным обществам. Но вскоре выяснилось, что необходимо и свидетельство о болезни. Совсем незадолго до отъезда Языкова он получил наконец и это свидетельство. Гербовый лист стоил всего три рубля, но «благодарности» — значительно больше. Как бы то ни было, но оказалось, «что он действительно имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени повсеместное расширение кровевозвратных жил… отчего Г. Коллежский Секретарь Пушкин затруднен в движении вообще».
Пушкин, прочтя это свидетельство до конца, усмехнулся: «И точно, я затруднен в движении вообще/» Это и был тот самый его «аневризм», про который Плетнев, как жив еще был Карамзин, выражался со знанием дела: «Больше всего прошу тебя не забывать Карамзина и Жуковского. Они очень могут тебе быть полезными при твоем аневризме. С такой болезнию шутить не надобно». И думал еще словами недавнего письма своего, обращенного к Вяземскому: «Если бы я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру».
Как бы то ни было, только теперь прошение это, которое он уже было считал отправленным, отослано наконец к маркизу Паулуччи. Опять, как и перед высылкой из Одессы, заскрипят отборные гусиные перья, и подпись начальников снова будет ложиться, как акт священнодействия и угодливо тут же присыпаться песком; и опять почтовые сумки и ямщики, и станционные смотрители… Круг замыкался.
Последние дни перед отъездом Языкова в Дерпт летели особенно быстро.
— Лето, а будто как в санках под горку… — говаривал он, смеясь и показывая свои ровные белые зубы.
— Глядите не вывалитесь! — в ответ восклицала Зизи, и общая беседа шла опять как сплошные «шутки-смехи»: выражение, слышанное Языковым в родной его деревне и которое всем очень нравилось.
Но нередко разговоры друзей, особенно, когда они оставались одни, принимали совсем иной характер. Почти всякий день приплывала какая-нибудь новая весточка о крестьянских волнениях: «мужицкое море», как выражалась Прасковья Александровна, глухо, но ощутимо шумело не так-то уж далеко за линией горизонта. Еще более остро воспринимались все слухи, доходившие из Петербурга, о возможной судьбе участников четырнадцатого декабря. Здесь и сама хозяйка Тригорского почти теряла порою так свойственное ей самообладание.
Эта больная тема — из доверительных немногословных дружеских фраз как бы переплеснулась однажды на общее и горячее обсуждение. До отъезда Языкова оставалось всего лишь три-четыре дня, и он с особенной живостью выдумывал разные шутливые тосты. Но в этот раз, сидя за завтраком, был он молчалив и даже как-то насупился.
— А вот сейчас и заговорит! — с легкой ужимочкой, сама для себя, шепнула Зизи, заметив, что его загорелые пальцы потянулись к тонкой ножке бокала.
Мать строго на нее поглядела. И Пушкин, как бы почувствовав что-то особенное, также серьезно взглянул на поэта-приятеля. Языков поднялся и, не поднимая глаз, негромко сказал, протянув свою руку по направлению к Прасковье Александровне:
— За родного и близкого вам — Сергея Ивановича Муравьева-Апостола!
У Прасковьи Александровны дрогнули ресницы. Она пошевелила губами, но ничего сказать не смогла. Все в молчании чокнулись. Опустившись на кресло, Осипова с места поблагодарила гостя-поэта, и понемногу вновь разговор завязался. Говорили и о других друзьях и знакомых. Пушкин вспоминал о Пущине и Кюхельбекере. Видимо, тоже он взволновался, особенно как помянул и о Пестеле, о тульчинском своем с ним разговоре. Все его слушали очень внимательно. На подобные разговоры не был он щедр.