Юрий Мушкетик - Гайдамаки
— Они нас тоже не жалели. Ещё вчера раненых дорезывали. — Максимовы руки сжались в кулаки. — Думаю, если бы добрым был этот Скаржинский, не стреляли бы в него. Наши люди добро помнят! А за веру христианскую униаты как пытали?! Бороды в клочья рвали, за ноги подвешивали. Нет им пощады! Нет прощения! — Максим поднялся на ноги и выкрикнул в толпу: — Бей, хлопцы, шляхту! Бей униатов!
Напротив, возле длинного амбара, хозяйничал Микола. Посбивал на дверях замки, выкатывал по одному под навес десятипудовые кадовбы[77] с зерном. Делил Микола хлеб на едоков. Зерно крестьяне насыпали в мешки, он взвешивал его на безмене, держа безмен на весу в протянутой железной руке. Когда кто-либо просыпал пшеницу на землю, молча указывал глазами, заставлял убирать хлеб — он мозолями пахнет. Смерив взглядом маленькую юркую старушонку, которая суетилась возле двух мешков, не зная, как доставить их домой, Микола придержал за узду буланого коня, бросив хозяину, который собирался уезжать:
— Подвези!
Не ожидая согласия, один за другим, словно это были подушки, побросал на воз мешки; схватил в охапку старушонку и посадил поверх мешков под веселый хохот толпы. И сам чуть улыбнулся доброй, почти детской улыбкой.
Наступил вечер. Еще дымились головнями остатки панских хором, а на базарной площади перед гельдой вспыхивали гайдамацкие светильники — костры, ещё большие, чем когда-то в Лисянке. Глухо стучали о днища бочек топоры. Звенели золотые и серебряные родовые шляхетские кубки, звучали цимбалы. В длинной, до пят, кирее, в низко надвинутой на лоб шапке между столами ходил Зализняк. Рядом с ним шагал Гонта. К ним тянулись десятки рук с кубками и корцами, знакомые и незнакомые гайдамаки останавливали атамана, упрашивая, а чаще почти требуя выпить. Максим останавливался, пил и снова шел между плотными рядами гайдамаков.
Гайдамаки не вспоминали о сегодняшнем дне. Казалось, не смертельный бой закончили они, а какую-то трудную большую работу, и сели после неё поужинать.
На краю площади Максим остановился. То ли от хмеля, то ли от бессонных ночей и тяжких дум шумело в голове, перед глазами плыли зелёные круги. Он повернулся к Гонте, показал на гайдамаков рукой:
— Смотри, все они сегодня встречались с глазу на глаз со смертью. А до этого такой жизнью жили, которая страшнее смерти: голод, нагайки, неволя. Всё они видели. Всё терпели. И вот сейчас… Недаром сказано: тверда Русь — всё перенесет. Гляди, вот исчезает ночь, за нею настанет день. А там снова походы, бои. А с ними, может, и плен, пытки. Все они знают это, знают — и не боятся. Может ли сравниться с нашим какое-либо другое войско, будь то сама королевская гвардия! — Максим прошел несколько шагов, переступил через труп шляхтича с рассеченной головой, свернул под тополь и снова остановился. — Накипело… Так накипело — дальше некуда. Лучше смерть, чем такая жизнь. — Он нагнулся, запалил от головешки трубку. Помолчал. — Разговорился я… Ты не удивляйся, это со мною не часто бывает. Оставайся, а я пойду.
— Куда?
— Так, пройдусь по полям. Ты любишь степь? Я — очень. Свыкся с нею. Ещё лошадей люблю. Будь здоров.
Максим пожал руку Гонты и широким шагом пошел через базар. А позади звенели цимбалы, тонко-тонко, захлебываясь, наигрывали знакомую издавна песенку. Её так любила Оксана:
Ой, пішла б я на музики,
Коб дав батько п'ятака,
Закрутила б я навіки
Молодого казака.
Глава одиннадцатая
РАЗГРОМ
Два дня в Умани не утихал гомон. Два дня пылали в центре города двух и трехэтажные дома. А на третий перед ратушей собралась многотысячная толпа гайдамаков, наймитов пивоварен, мануфактур и окрестных крестьян. Все они сошлись на выборы гетмана. Только одно имя выкрикивали тысячи голосов, одного человека желали иметь гетманом — Максима Зализняка. И когда взошел он на крыльцо, воздух сотрясся и вздрогнул от пушечных и ружейных залпов, стаями птиц взлетели над головами шапки, лесом взвились ружья, косы, пятиаршинные копья.
— Слава гетману Зализняку! Слава батьку Максиму! — звучало над городом.
Уманским полковником был выбран Иван Гонта. В тот же день Максим послал двух казаков поздравить полковниками Неживого и Швачку. Неживой в это время находился в Голте, Швачка — где-то на Белоцерковщине. Перед этим он овладел Фастовом и с отрядом в тысячу человек подступил к Белой Церкви. Но взять её не смог — его отбили сильным пушечным огнем. Он отошел к селу Блошинцы и остановился там, выжидая подходящего момента.
Свое войско Зализняк расположил не в Умани, а в Грековом лесу. Сколачивал отряды и отсылал их на Брацлавщину, Подолье и Полесье. В городе остался только небольшой гарнизон во главе с сотником Власенком. Вокруг лагеря понаделали засеки, на дороге поставили небольшой частокол из кольев. На краю поляны, под ветвистым дубом, Василь Веснёвский с несколькими гайдамаками построил два шатра — один для Зализняка, второй — для Гонты. Но эти шатры часто стояли порожними: и Зализняк и Гонта редко когда приезжали. Почти всё время атаманы были в разъездах, спать ложились там, где заставала ночь.
Однажды Гонта возвращался из дальней волости в поздний час, когда Малый Воз[78] уже опрокинулся низко над самым лесом. В лесу догорали последние костры. Только недалеко от его шатра кто-то подбрасывал в костер сухую листву, и она вспыхивала ярко, но ненадолго. Видно, не хватило собранного с вечера валежника на долгий разговор. Неслышно ступая в темноте, Гонта шел мимо костра, и вдруг будто зацепился о невидимую веревку. Чьи-то вязкие, липкие слова упали под ноги, ошеломили его. Полковник прислонился к сосне.
— Пропади оно пропадом, — тянул тонкий голос, — мне в башке лишняя дырка не нужна. За ту дырку в чей-то карман золотой упадет.
— В чей же? — послышался голос, густой, насмешливый.
— В атаманский. Думаешь, для чего они деньги в один казан ссыпают? Чтобы потом тот казан о пень, на равные части и — фьють в Польшу. Прошем бардзо, сами шляхтичи.
Словно горячий тонкий нож вошел в Гонтино сердце. Пусть бы тот нож направила вражеская рука. Ведь панцирь, в который заковал он сердце, — это вера в них, в их правду. Он потерял её давно-давно, ещё тогда, когда вынес из хаты казака Мамая и повесил на его место портрет благодетеля — Потоцкого. Теперь казак Мамай снова возвратился в отчий дом. Так думал он до сего дня. А выходит, он сам выдумал эту правду. И теперь…
Перед глазами вырвался из костра яркий сноп искр. Гонта смежил веки и снова открыл их. Нет, и впрямь искры. Кто-то шагнул через костер.
— Брешешь, собака, — раздался тот же голос, что спрашивал, но уже не насмешливый, а грозный. — Не ради корысти они. Гонта сам растоптал свое богатство. Ради правды, ради всех нас… Его душу золотом не засыплешь, она как гора. Это твою душонку можно схоронить под горстью золотых. Лизал панские блюда и их ложь слизал. И сейчас воруешь. Дай черес!
— Не твой он.
— Мой, наш!
Костер потух. Во тьме послышалось сопение, что-то затрещало, жалобно зазвенело золото.
— Моё! — прорезал ночь дикий, голодный крик.
— Твоё! Подавись им, собака! С землей съешь!
Гонта слышал, как тяжело затопало несколько пар сапог, утаптывая вокруг костра землю, где было рассыпано золото.
Под этот топот он и пошел к себе.
После совета Гонта предложил Зализняку разбить волости на сотни. Максим согласился. Ещё раньше, выезжая из городов, Максим оставлял в них атаманов, передавал в их руки всю власть. Теперь ездили с Гонтой по ближним, занятым гайдамаками волостям, устанавливая всюду казацкие порядки, раздавали панскую землю, создавали вооруженные отряды по селам.
Никто не осмеливался больше поднимать над крестьянской головой меч, никто не собирал золотых с политой его потом земли. Ещё никогда не держали небольшие крестьянские тока на своих черных, выстроганных лопатами спинах такого количества маленьких копен, никогда не наполнялись латаные мешки таким отборным зерном. Именно поэтому, в какое бы село ни приезжали Зализняк и Гонта, везде они были желанными гостями. И чем меньше в хате были окна и ниже нависала стреха, а на ней виднелось больше заплат, тем приветливее встречали их там Снова вспомнилась людям старая песня, которую сложили очень давно и пели еще во времена Хмельнитчины. Родившись вторично, зазвучала она от Днепра до Буга над широкими украинскими полями.
Та не буде лучче,
Та не буде краще,
Як у нас на Вкраїні.
Та немає пана,
Та немає ляха,
Немає унії
Впервые за долгое время улыбался Максим. Казалось, даже морщин стало меньше на лбу и возле глаз.
Но рана, причиненная смертью Оксаны, не зарубцовывалась. Часто, словно наяву, видел он Оксану во сне: стройная, высокая, она ласково смотрела на него своими карими глазами, а полные, алые, будто смоченные калиновым соком, губы шептали нежно-нежно: «Вот и дождалась я тебя, Максимочку. Почему ж ты не подходишь, ну, обними меня».