Юзеф Крашевский - Сфинкс
Рано утром побежал к Мамоничу и рассказал ему все.
— Слушай, — сказал он, — необходимость гонит меня отсюда, от нее, от ребенка; я тебе их поручаю, передаю. Пятьсот злотых, взятых у этого мазурика, оставляю ей, сам иду с палкой в руках… О! Смотри за ними! Пусть люди болтают, что хотят, ты их не оставляй, ежедневно наведывайся. Ягуся, очевидно, нездорова. Сообщи мне, если бы, Боже сохрани, ей было хуже, пригласи доктора.
И бросился на кровать.
— Ян! Ян! — воскликнул Мамонич, — не будь же бабой и либо имей отвагу жить в нищете, либо отважно исполни, что решил! Одно из двух. Ты исполняешь обязанность, тяжелую, но святую. Ты должен быть покоен и иметь гладкое чело. К тому же будешь творить, писать, будешь жить. Если б здесь не нужно было мое присутствие, о, как охотно я бы пошел с тобой лепить модели по твоим рисункам. Мы бы вдоволь пошутили с добрыми бородачами, насмеялись, напроказничали как в юности.
— О! У меня сердце к этому не лежит.
— Несносный Ян, что же в самом деле! Мужчина ли ты? Насчет своей Ягуси не беспокойся. Буду ей отцом, братом, твоему ребенку буду нянькой, бабушкой, чем хочешь; они ни в чем не почувствуют недостатка.
Ян отправился к Перли, которого застал опять в ссоре с женой. Сообщил ему, что завтра уходит. Перли дал письмо к настоятелю и равнодушно сказал:
— Я вскоре там буду.
Прощание с Ягусей было очень тяжелым. Напрасно Ян пытался прикинуться веселым, равнодушным, утешая ее; она ухватила его за шею и не хотела пускать, обливая лицо горячими слезами.
— Ясь мой! Дорогой мой! Береги себя, возвращайся скорее!
И она давала ему целовать ребенка раз, другой, десятый. В узелок с его вещами тайком положила половину денег, провожала его на лестницу, до дверей, на улицу, до конца ее, наконец, когда пришлось расстаться, вдруг убежала, не поворачивая головы, как безумная, бросилась в комнате на колени около кровати и, спрятав лицо в постель, разразилась таким плачем, что не слыхала даже, как проснулся ребенок.
Ян шел торопливо; оглянулся, она уже исчезла, — поднял голову. Мамонич его провожал.
— Ян! Ян! — сказал он, — где твое мужество? Я тебе это постоянно повторяю! Разве ты женщина, что шагу не можешь ступить, не полив его слезами и не разразившись жалобами? Что значит разлука на несколько недель, на месяц? Ты едешь работать!
— Да! Ради славы другого!
— Подожди! Настанет время, что будешь работать для себя!
Они протянули друг другу руки.
— Тит! Жена и ребенок!
— Я говорил тебе: переезжаю напротив, чтобы не спускать с них глаз. Не беспокойся о них. Почему я не могу пойти с тобой! Мой лев как бы пригодился тебе для св. Иеронима! Ведь ты должен будешь, по уговору, писать им его.
Обнялись.
— А в случае чего извести меня.
— Будь здоров! Будь здоров!
Художник сделал несколько шагов, но потом машинально поднял глаза вверх. Из окна на него смотрела каштелянша теми незабвенными глазами, которые помнил до сих пор Ян. Она узнала его в скромной одежде путешественника, внимательно посмотрела, презрительно улыбнулась и отошла от окна. Он пошел дальше.
Так прощался с ним город, который он встретил со столькими надеждами, куда торопился как в гавань.
Каштелян прошел мимо, узнал или нет, но только не поклонился в ответ. Мручкевич задел его рукавом, посмотрел, засмеялся и громко сказал:
— Что! На жалованье у Перли! Сам виноват!
В еврейском переулке он прошел мимо кого-то, не заметив, так как шел с опущенными глазами. Это был Иона Пальмер. Еврей узнал его, хотя видел только несколько раз, и пошел за ним, не подходя к нему, пока они не очутились за городом.
— Пане, пане! — сказал тихо еврей, когда они были за городскими воротами.
— Кто? что? — спросил, оглядываясь, Ян.
— Это я! — ответил тихо еврей, униженно его приветствуя. — Куда? Почему так одеты? Что это значит?
— Нужда! Нужда и все, что за ней следует. Сядем тут, расскажу, что было со мной; давно мы уже не виделись.
Уселись на горке, откуда открывался вид на город. Художник подробно рассказал еврею свои приключения, потом молча оба взглянули вниз, на старую столицу, и задумались.
Внизу, между гор, сжался и сел над двумя реками у подножия глинистых холмов старый литовский город. Почему так низко? Почему так скученно? Почему церковные башни, как стебли громадных растений, идут так вверх, словно желая поближе приглядеться к солнцу и небу?
Почему узкие улицы вьются среди высоких каменных домов, с выступающими на улицу зданиями, неровные, кривые? Почему кругом рынка столько домов, когда на предместьях так пусто, а ветер тут же разметает песок?
Почему? почему? Города растут, как грибы; нельзя и узнать, почему у одного из них круглая или острая шляпка, а у другого серая или красная. Очевидно, этому грибу следовало вырасти именно здесь, а не в другом месте, в закрытом горами, влажном уголке. И вокруг центра, замка, около рынка собрались хижины, дома, здания, лавки, костелы с высоко торчащими стеблями, расцветшими в кресты, и возник город, и стоит.
А сколько уже столетий пролетело над ним! Каждое с розгой в руках, с мечом в ладони и заступом для рытья новых могил. Одно хоронило людей, другое здания, третье остатки древности. И не всякое поставило на могиле знак, что под ним гроб; много скелетов исчезло в земле и нет даже следов их. Мать сыра земля перерабатывает эти скелеты в новую жизнь, а сверху зеленеет, когда внутри происходит этот тайный процесс бессмертия, непрерывный, но скрытый от наших глаз.
Посмотрите на крыши, пашни, хижины, покрытые соломой, и придет к вам тоскливая мысль: сколько здесь прошло человеческих поколений? Сколько забытых событий? Сколько суетных добродетелей и напрасных геройств? Кто воскресит древность? Кто? Может быть, современность. Это родные сестры: одна кровь, одна жизнь, одно лицо, только одна бледная, а другая румяная. Вторая растет на могиле первой, в тех же формах появляется беспрестанная жизнь, так как смерть есть семя жизни.
Вот осеннее солнце ярко прячется за горы; из труб поднимается серый дым; верхушки башен чернеют на синем небе; стены высоких зданий снежно сияют; дальше во мраке домики пониже, крыши скромных жилищ; только кое-где сверкает блеск заката, отраженный от оконного стекла. Горы синеют вдали, а облака, одетые как девушки в воскресенье, сверкают всеми цветами радуги.
О! Только Господь Бог умеет живописать так, но не человек! Там соединены гармонически все цвета, идеального напряжения и силы, идеально согласованы, и как бы отражают своими проблесками какую-то великую мысль, которую мы неясно видим.
Но вот вдруг темнеют цвета еще минуту назад столь блестящие; остаются лишь синева и пурпур; наконец, угасает румянец туч и заменяется синим, однообразным одеянием. Глаз печально обращается к земле: окончилось торжество в облаках, наступает серый будничный день.
Колокола звучат разными голосами, словно перекликаясь, спрашивая и передразнивая. Одни согласно аккомпанируют друг другу, другие идут вразброд, а старик Смоленский с высокой башни серьезно, медленно, жалостливо как бы упрекает звонко поющую молодость. Среди этого шума где-то раздался бой часов и, опередив молитвенный звон, звучит быстро пять раз. Еще раз, другой закачались колокола как бы засыпая — и… тишина.
Теперь из города, как из котла на сильном огне, доносится шум. В нем не различить отдельные голоса. Все слито, неясно, спутано, а шум тысячи людей, стоны, смех, разговоры плывут вместе наверх.
А есть Некто высоко, Который из тысячи спутанных людских голосов допустит к себе избранные. Но человеческому уху нечего и пытаться распутать эту песнь жизни. Насторожишься, кажется тебе, что ты что-то разобрал, но вдруг нити скрещиваются, закрывают пойманное — и опять ничего не понимаешь.
Этот шум, когда в него вслушаешься, уже потом кажется глухим молчанием, настолько он объединился.
Такова была картина перед ними. Ян растроганный сказал:
— Там, под этой нависшей крышей оставляю все самое дорогое для меня на земле: жену, ребенка! Почему ничто не живет одним лишь искусством, мыслью? Я должен работать как ремесленник, чтобы как он заработать на хлеб! Иду теперь писать как наемник и даже не подпишу на работе моего преходящего имени. Купили мой труд и мою славу.
— Как же это?.. — воскликнул, подымаясь, еврей. — Почему раньше не поделился со мной своим горем? Почему не сказал мне об этом? Я почти богат; почему было не потребовать от меня, чтобы я поделился с тобой? Думаешь, что во мне такая же любовь к деньгам и к себе, как у моих бедных соплеменников? О, нет, нет!
— Спасибо тебе! Я довольно делился с другими; пора работать самому. Но как знать, не сможешь ли быть здесь еще ангелом-хранителем для меня? Я оставляю здесь жену и детей; их охраняет лучшее сердце, Тит. Но он так же беден, как и я; может быть, им будет не хватать, хотя я оставил деньги. Повидайся как-нибудь с Титом, скажи, что в случае чего одолжишь им на хлеб, если бы его не хватило…