Владимир Личутин - Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
И вдруг взглянула скоса на протопопа, на его просторный масляно лоснящийся лоб с широким пустынным заливом до самого затылка, где прежде непролазною чащею вставал русый волос. И удивилась этой перемене, зажалела Аввакума.
– Плехан ты у нас, батюшко, – мягко заметила Федосья, скоро отмякая.
– Годы-ти мучат, да и учат. Я не соколик, да и ты нынь не молодка. Уж сын женихается... Господь мне ума прибавляет. Да и без волос, Прокопьевна, куда легше: ни гребешка не надо, ни мыленки. Не по чужим сголовьицам растряс. То Спаситель увидел мои страдания и облегчил жизнь, – безлукавно ответил Аввакум, зачистил сковородку окрайком хлебины, а крошки ествяные со стола смахнул в горсть и кинул в рот. – Ну, потешила, бояроня, оскоромила, ввела в грех. Давно так не кушивал. Думал, и загнусь в горах студеных с пустым брюхом. Так-нет... Настасьюшка? – обратился протопоп к супруге, притулившейся возле.
– Брюхо да горшок добра не помнят, батюшко. Слава Богу, живы, с голоду не померли. Чего еще нать? – подала голос Настасья, мягкий, певучий, и вдруг улыбнулась, и все простенькое, круглое, рыжеватенькое в подскульях лицо, изрядно помученное горемычным сибирским походом, враз расцвело. Но баба тут же и потупилась, сронила кустышки темного повойника в стол, но не из робости, а чтоб понапрасну не перечить мужу.
– А мы все тут за вас кажинный день молились...
– Эх, матушка моя. Давно ли спроваживала? Укатали сивку крутые горки. Было время – коня на плечах нашивал. А ныне и барана не вскинуть. И вот уже смерть не за горами, а за плечами. Царь призвал из Сибирей, тихую жизнь сулит. Приезжай, говорит, Аввакум Петров, враг твой первейший, кобель Никон, отлучен. Будешь мне за советчика. Собрался я и поехал... А какой советчик, коли одной ногой в колоде...
– Чего молвишь, батюшко? – подала голос княгинюшка. – Иль не чуешь, заступленник? Изгоня тело перетирает, а душу в светлые ризы рядит. Гляжу на тебя, протопоп, и дивлюся. Ино свет небесный над твоей главою...
С этими словами все застолье повернулось к Аввакуму, и увидели старицы и милостынщицы над головою протопопа солнечное кружило. Но не успели монашены возликовать и пропеть осанну страдальцу, как вдруг вкатились в трапезную юрод Феодор Мезенец, обвитый по чреслам звончатыми цепями, и молодой хозяин. И не чудо ли? про юрода-то из головы у всех выпало: вот так и Христа, явившегося на землю, не признают. Аввакумов детка, прихваченный из Устюга за попутьем, принес с собою и отголоски поморской славы; докатывалась молва и до престольной, де, бродит по Двине блаженный, всяческую нужду претерпевая, и силой своею он, пожалуй, станет покрепче московского Киприана. Угрюмо, недвижно стоял Феодор у порога, темно обозревая трапезу, и лишь внешний вид его заставлял всякого невольно вздрогнуть и поклониться страстотерпцу. На воле стужа, мороз садит, как из осадной пищалицы, а тут человек в одном истерзанном, изъеденном псами кабате, и в прорехи глядятся синие костомахи; тонкий сальный волос густо запорошен инеем, а измозглые черные ступни – как коровьи копыта.
– Прошка на меня заедаться стал. Пришлось отбою дать. – Уже схватился Иван с гостем, с Аввакумовым сыном. У отрока нежное лицо нащелкано морозом, брусничный румянец заревом во всю щеку; в червчатой ферезее молодой хозяин весь трепетно порывистый, как ярая свеча. Скрывая сердечное стеснение, подошел к матери, уселся возле на свое место, жадно оглядел стол, и в этом чистом пламени вся гоститва окротела и обмирщилась, потеряла на миг монастырский чин. Ой, как приглядиста Федосьина кровинка, каким любовным колонковым волоском выписан мягкий лик с окружьями тонких смоляных бровей и медовыми жаркими глазами. Воистину царской крови вьюнош, вымоленный родителями у Господа, и всяк из любых земель властелин мог бы возгордиться таким отпрыском.
– Ой, как есть хочу. Быка бы съел.
– К чему пустотные разговоры? Иль ничему не учен? – сухо оборвала мать. – Иль не зван? Ступай и дальше бейся с Прошкою.
– Ну, мама?..
– Хоть бы и сам царь явился не ко времени, то и ушел бы не евши. Помнишь, говорила? Раз царь припоздал ужинать в обитель. А время было летнее, светлое. Царь спросил у келаря стерлядей. Тот наотрез отказался дать. Говорит, де, тебя, государь, я боюся, но Бога еще более боюся... Ты-то вот смелой шибко; знать, никого не страшишься, коли так вольно себя ведешь. А я боюся Бога, сынок. Поди давай к себе да садись за урок.
– Прости, мама.
Отрок покорно, не переча более, встал, поклонился матери, и в трапезной все как-то облегченно, понятливо вздохнули, словно бы каждая из стариц изведала глубокое материнское чувство; но ведь и душа-то монахини, верной дочери Христовой, провидческая и ведает всякого мирского человека одной лишь любовию до самого потаенного дна. Отрок у порога поцеловал юроду крест и вышел. Федосья Прокопьевна понурилась, раскаяние обожгло ее. На какое-то время застольное согласие пресеклось. И вдруг Феодор Мезенец подсел к матерой вдове на свободное место и пристально, с какой-то жесточью воззрился на бояроню; в выцветших голубых глазах его порхала серебристая пыль. Болявые, в лихорадке, губы едва шевельнулись, и только Аввакум с княгинюшкой, пожалуй, и расслышали упрек юрода:
– Шуба-то лисья, а душа бисья. Лучше шуба овечья, а душа человечья.
Эх, больно уцепил юрод бояроню: она-то денно и нощно пеклась о душе, не попуская себя ни в чем, утробу томила неустанно, призывая себя к иноческому подвигу, а тут вот явился блаженный с дальних краев и цепко закогтил сердце до самой кровищи. Федосья Прокопьевна вспыхнула на такую неправду, ибо кромешники в человеке так глубоко таятся, что не враз и расчуешь их. Она с неприязнью оглядела истомленное, давно не мытое лицо юрода со впалыми щеками, приобметанными светлым, почти неживым волосом, но тайный гнев притушила, постаралась не выдать его. Только червячок неприязни к побродяжке против воли угнездился в груди. Да разве скроешь от блаженного даже далекий умысел? По глазам, по суровому просверку, по извиву губ все умысленное высмотрит христолюбец.
– Ты не пыщись! – снова уколол юрод. – Надулась, яко кокошка на шести. Вижу, как ломает тебя и гнетет. А ты смирись... Душу не опечатывай спесью. Трясешь мошною, так не дорогу ли в рай мостишь, дурка?
Не дожидаясь ответа, Феодор подобрал у локтя княгинюшки Евдокии отломок пшеничного калача, зачерпнул в ее россольнике севрюжьего мяса и стал равнодушно есть, позабывши о бояроне. Стол же онемел, не зная, как себя повести; в словах юрода повиделся всем тот праведный смысл, от коего не скрыться в себя, не затаиться, как раку-каркуну в илистую нору. Ишь ли ты, сколь прозорлив странник! ведь хозяйка на Москве известная милостивица и христорадница, скольких прошаков обогрела, от голодной смертушки спасла, скольких обиходила по темницам и богадельням, но вот Божий человек сразу высмотрел в непрогляди затаенный грех, коего мы более всего стыдимся. Гордыню выудил, от коей всяко бежала бояроня, да вот не могла пока отвязаться...
И лишь Аввакум улыбался довольно, пушил усы, порою мимоходом облокачивался ладонью на круглое плотное плечо супруги, словно бы сквозь суконный летник проверял надежность его. Аль что, Сибирей не хватило, чтоб удостовериться в верности подруги? Да нет-нет, от близкой державы, от сытой благословенной трапезы, от доброго позабытого питья и духовитого печного тепла, от монашьего застолья вдруг как-то развезло протопопа, отпустило от долгого напряга душу, и сейчас, оглядывая гоститву, он беспричинно улыбался, навряд ли чего слыша. Всяк на земле исполняет свой долг: бояроне копить гобину и печься о нищей братии; юроду же дозирать за христовенькими, и не то что словом, но и ключкою, или шелопом по бокам упреждать близкий грех, давать всяческий отбой нечистой силе.
– Сын-то ангел... Иль не расчуяла? А ты погнала от стола, как махметку с паперти...
– Ну что ты взъелся на меня, Феодорушко? Ведь только что взвиделись. Что ты не залюбил меня? Иль я хуже последней пропадины? – с испугом, зажимая близкую слезу, посетовала Федосья. И от горького упрека юрод смутился, отвел взгляд, и мелкая скула, как-то по-юношески не огрубелая, вдруг зарделась. И что-то с этими словами вновь сломалось в воздухе трапезной, волной тревоги призавесило застольщиков. И, почуяв свою минуту, опомнился протопоп.
– Ну, будет, будет вам ратиться-то! И ты, детка, сыми гнев. Все бы тебе обухом да плетью...
– А как спастися-то, ежели без насилки? Христа снасилили – и он вознесся! – Юрод приоторвал от груди верижный медный крест и показал всему столу. – Его кровь-от пием...
– Кто крестом спасается, кто любовью, кто постом, а кто молитвою, – снова подала кроткий голос Евдокия. – Ты святой, отче, а мы мелкие, мы твари греховные, – рассудила княгинюшка. – Ты уж прости нас, ничтожных...
– Есть один верный путь, – оборвал княгиню Аввакум. – Всякий, кто призовет имя Господне, спасается. Господь без пригляда не оставит. Вот в Даурах было, скажу вам. Зимой по озеру бежал к детям на базлуках. Пить захотелось, спасу нет. А воды не знаю где взять. Лед саженный. Озеро верст с восемь, до людей далеко. Бреду потихоньку, а сам, взирая на небо, взмолился: «Господи, ты напоил в пустыне детей Израилевых! Так и спаси от жажды меня, грешного!» И затрещал лед, яко гром, стало его на высоту кидать, и накидало с гору великую. А мне оставил Бог пролубку. И со слезами припал я к пролубке и напился воды досыта. Потом и пролубка-то сдвинулась, как и не было. И побежал я по льду куда мне надобно, кдетям...