Генрик Сенкевич - Огнем и мечом. Часть 2
Еще он успел сказать со стоном: «Царица ангелов!» — и то были последние его слова на земле.
Ангелы небесные подхватили его душу и положили, словно светлую жемчужину, к ногам «царицы ангелов».
Глава XXVIII
На следующее утро Володы„вский с Заглобой стояли на валу среди воинства, не спуская глаз с табора, откуда валила толпа черни. Скшетуский был на совете у князя, наши же рыцари, воспользовавшись передышкой, поминали вчерашний день и гадали, отчего оживился неприятельский стан.
— Не к добру это, — сказал Заглоба, показывая на близящуюся огромную черную тучу. — Верно, снова на приступ пойдут, а тут уже руки отказываются служить.
— Какой еще в эту пору, среди бела дня, приступ! — возразил маленький рыцарь. — Разве что вчерашний наш вал займут и под новый начнут подкопы да палить с утра до вечера станут.
— Хорошо бы пугнуть их из пушек.
На что Володы„вский ответил, понизив голос:
— С порохом плохо. При таком расходе, боюсь, и на шесть дней не хватит. Но к тому времени король подоспеть должен.
— Эх, будь что будет. Только бы пан Лонгинус, бедолага наш, благополучно пробрался! Я ночью глаз не сомкнул, все о нем думал; только вздремну, тотчас его в презатруднительных обстоятельствах вижу — и такая меня брала жалость, прямо в пот бросало. Нет лучше его человека! Во всей Речи Посполитой днем с огнем не сыскать — хоть ищи тридцать лет и три года.
— А чего же ты вечно над ним насмешки строил?
— Потому что язык у меня сердца злее. Уж лучше не вспоминай, пан Михал, не береди душу, я и так себя грызу; не дай бог с ним какая беда случится — до смерти не узнаю покоя.
— Излишне ты, сударь, себя терзаешь. Он на тебя никогда зла не держал, сам слышал, как говорил: «Язык скверный, а сердце — золотое!»
— Дай ему бог здоровья, благородному нашему другу! По-людски он, правда, слова сказать не умел, зато этот изъян, как и прочие, с лихвой высочайшими добродетелями возмещались. Как думаешь, прошел он, а, пан Михал?
— Ночь была темная, а мужики после вчерашнего погрома fatigati страшно. Мы надежной не выставили стражи, а уж они небось и подавно!
— И слава богу! Я еще пану Лонгину наказал про княжну, бедняжечку нашу, порасспросить хорошенько, не случилось ли ее кому видеть: мне думается, Редзян должен был к королевским войскам пробиваться. Пан Лонгинус об отдыхе, конечное дело, и не помыслит, а с королем сюда придет. В таком случае можно о ней ожидать скорых известий.
— Я на изворотливость этого малого премного надеюсь: так ли, сяк ли, он ее спас, полагаю. Век буду неутешен, ежели ее какая беда постигнет. Недолго я знал княжну, но нимало не сомневаюсь, что, будь у меня сестра родная, и та б не была дороже.
— Тебе сестра, а мне-то она как дочка. От тревог этих у меня, того и гляди, борода совсем побелеет, а сердце от жалости разорвется. Не успеешь полюбить человека, раз, два — и уже его нету, а ты сиди, лей слезы, кручинься, поедом себя ешь да думай горькую думу, а вдобавок еще в брюхе пусто, в шапке дыра на дыре, и вода, как сквозь худую стреху, на лысину каплет. Собакам нынче в Речи Посполитой лучше живется, чем шляхте, а уж нам четверым всех хуже. Может, пора в лучший мир отправляться, как по-твоему, а, пан Михал?
— Я не раз думал рассказать обо всем Скшетускому, да одно меня удерживало: он сам никогда словечком ее не вспомнит, а если, часом, кто обмолвится в разговоре, вздрогнет только, будто его ножом укололи в сердце.
— Давай, выкладывай, колупай раны, подсохшие в огне сражений, а ее, может, татарин какой уже через Перекоп за косу тащит. У меня в глазах языки пламенные плясать начинают, едва я такое себе представлю. Нет, пора помирать, не иначе, — мучение сущее жить на свете. Хоть бы пан Лонгинус благополучно пробрался!
— К нему за его добродетели небеса более, чем к кому иному, должны благоволить. Однако взгляни, сударь любезный, что там сброд вытворяет!..
— Ничего не вижу — солнце в глаза светит.
— Вал наш вчерашний раскапывают.
— Говорил я, надо ждать штурма. Пошли, пан Михал, сколько можно так стоять!
— Вовсе не обязательно они штурм готовят, им и для отступления свободный путь нужен. А верней всего, башни, в которых стрелки сидят, туда затащат. Ты только посмотри, сударь: заступы так и мелькают; шагов на сорок уже заровняли.
— Теперь вижу, но ужасно что-то нынче солнце глаза слепит.
Заглоба стал всматриваться из-под ладони. И увидел, как в проем, сделанный в насыпи, рекою хлынула чернь и мгновенно запрудила пустое пространство между валами. Одни тотчас принялись стрелять, другие — грызть лопатами землю, возводя новую насыпь и шанцы, которым назначалось очередным, третьим уже по счету кольцом обхватить польский лагерь.
— Ого! — вскричал Володы„вский. — Что я говорил?.. Вон уже и машины катят!
— Ну, не миновать штурма, это ясно. Пошли отсюда, — сказал Заглоба.
— Нет, это совсем другие белюарды! — воскликнул маленький рыцарь.
И вправду, осадные башни, которые показались в проеме, отличались от обычных гуляй-городков: стенами их служили скрепленные скобами, увешанные шкурами и одеждой решетки, укрывшись за которыми самые меткие стрелки, сидевшие в верхней части башни, обстреливали неприятельские окопы.
— Пойдем, пусть они там сидят, пока не передохнут! — повторил Заглоба.
— Погоди! — ответил Володы„вский.
И стал пересчитывать стрельни, одна за одной появляющиеся из проема.
— Раз, два, три… Видно, запас у них немалый… Четыре, пять, шесть… Эка, еще выше прежних… Семь, восемь… Да они нам всех собак на майдане перестреляют, стрелки там, должно быть, exquisitissimi…[65] Девять, десять… Каждую как на ладони видно — солнце прямо на них светит… Одиннадцать…
Вдруг пан Михал прервал подсчеты.
— Что это? — спросил он странным голосом.
— Где?
— Там, на самой высокой… Человек висит!
Заглоба напряг взор; действительно, на самой высокой башне, освещенное солнцем, висело на веревке нагое тело, колыхаясь, словно гигантский маятник, в лад с движениями машины.
— Верно, — сказал Заглоба.
Вдруг Володы„вский побледнел как полотно и прерывающимся от ужаса голосом крикнул:
— Господь всемогущий!.. Это же Подбипятка!
Шорох пролетел над валами, словно ветер в листве деревьев. У Заглобы голова поникла на грудь; закрыв руками глаза, он тихо простонал, едва шевеля посинелыми устами:
— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария!..
Шорох мгновенно сменился шумом многих голосов, нарастающим подобно гулу волны, набегающей с моря. Воины на валах узнали в человеке, висящем на позорном вервии, своего товарища по недоле, чистого, безупречного рыцаря — все узнали пана Лонгинуса Подбипятку, и от ярого гнева у солдат волосы на голове встали дыбом.
Заглоба оторвал наконец от глаз ладони; на него страшно было смотреть: на губах пена, глаза выкачены, лицо посинело.
— Крови! Крови! — рыкнул он голосом столь ужасным, что стоявших подле него прохватила дрожь.
И спрыгнул в ров. За ним бросились все — ни одной живой души не осталось на валах. Никакая сила, даже приказ самого князя, не могла бы сдержать этот взрыв. Изо рва карабкались, вспрыгивая друг другу на плечи, хватаясь руками и зубами за край, а выкарабкавшись, бежали, не разбирая дороги, не глядя, бегут ли остальные следом. Осадные башни задымили, как смолокурни, и сотряслись от грянувших выстрелов, но и это никого не остановило. Заглоба мчался первым с обнаженною саблей, страшный, взъяренный, точно ошалелый бугай. Казаки с цепами и косами бросились навстречу нападающим: казалось, две стены столкнулись с адским грохотом. Но могут ли сытые цепные псы устоять перед остервенелыми голодными волками? На казаков навалились всем скопом, их секли саблями, рвали зубами, давили и били — не выдержав лютого натиска, они смешались и устремились обратно к проему. Заглоба неистовствовал; как львица, у которой отобрали львят, он кидался в самую гущу, хрипел, рычал, крошил, рубил, убивал, топтал! Пустота делалась вокруг него, а бок о бок с ним — другой всепожирающий пламень — дрался подобно раненой рыси Володы„вский.
Стрелков, укрытых за стенами башен, вырезали всех до единого, остальных вытеснили за проем в валу и отогнали. Потом солдаты поднялись на белюарду и, сняв пана Лонгина с веревки, бережно спустили на землю.
Заглоба припал к его телу…
У Володы„вского сердце рвалось на части, слезы хлынули из глаз при виде мертвого друга. Нетрудно было определить, какой смертию умер пан Лонгинус: на всем теле его пестрели следы от уколов железных жал. Только лица не тронули стрелы — лишь одна оставила длинную царапину на виске. Несколько капель крови засохло на щеке, глаза были закрыты, и на бледном лице застыла спокойная улыбка — если б не голубоватая эта бледность да сковавший черты холод смерти, могло показаться, пан Лонгинус безмятежно спит. Наконец товарищи подняли его и понесли на своих плечах к окопам, а оттуда в часовню замка.