Конь бѣлый - Гелий Трофимович Рябов
Дебольцов стоял на подножке последнего вагона, наблюдая за беснующейся толпой, офицерами на перроне, что держали ладони у козырьков, за собственным конвоем Верховного, вон есаул откозырял, привстав в седле, и, развернув полусотню, пошел рысью обратно в город. Что их ждет теперь, казачков? Последнее, что увидел, пока вагон тянулся мимо вокзальной площади, — огромный, художественно разделанный транспарант, на котором заламывала руки Россия в облике прекрасной девушки, и тучи летучих — нет, не мышей, но крыс, так было изображено, — падали на нее, стремясь свалить и уничтожить. У главной крысы было плохо написанное, вроде карикатуры, лицо Ленина, у второй — она снижалась следом — Льва Троцкого. А над просторами — снопами, полями и лесами бушевал черный вихрь беспощадного пожара…
Вернувшись в вагон и пройдя сквозь несколько коридоров, проверив охрану и пулеметы у вагона с золотым запасом — один такой шел непосредственно в поезде Верховного, Дебольцов явился в салон. Здесь собрались все, включая Колчака; Александр Васильевич сидел в торце обеденного стола, по левую руку — Тимирева, дальше Надя, справа Пепеляев, за ним генерал, какой-то шпак и еще кто-то, вроде секретарь Пепеляева, Дебольцов не был с ним знаком.
— Ваше высокопревосходительство, — доложил, — ближайшая остановка через час.
Все напряженно молчали, Колчак встал:
— Господа, я никого не удерживаю, наш дальнейший путь весьма проблематичен, я полагаю, что те из вас…
— Это совершенно невозможно, — сурово наклонил голову генерал. — Совершенно, ваше высокопревосходительство!
Генерала поддержали неразборчивыми междометиями. И снова воцарилась тишина, только колеса стучали все громче и громче…
Секретарь наклонился к уху Пепеляева:
— У меня деликатное поручение, так сказать… Просьба.
— Поручение? — вскинулся Пепеляев. — Докладывайте.
— Вот… — Секретарь протянул бутерброд на салфетке. — Вы догадываетесь, кто столь озабочен вашим здоровьем?
— Понятия не имею. — Пепеляев запихнул салфетку за воротник и начал жадно есть. — Диэта, господа, — улыбнулся.
— Чревоугодие… — буркнул генерал. — Я по себе знаю.
— Господа, обед подадут через полчаса. Заказан на Любинском, в трактире, и это, поверьте, куда лучше клистирного ресторана!
— Здесь дамы, фи…
Надя встала и направилась к выходу, Дебольцов следом, вошли в купе — узкое, как папиросная коробка, поставленная на ребро, полки одна над другой. Было значительно тише, нежели в салоне, вероятно, из-за небольшого пространства. Дебольцов повесил шинель на изящный крюк, Надя уже усаживалась у окна — там летела белая мгла, темные пятна кустарников едва различались, и все это безрадостно накрывал протяжный гудок паровоза.
— Если позволишь — я здесь, — сказала Надя. — Так интересно смотреть в окно — все меняется, каждый миг — новая, неизведанная жизнь. Как на театре, не правда ли?
Она хотела отвлечь посторонним, ничего не значащим разговором: когда еще удастся спокойно поговорить, и, главное, предусмотреть повороты судьбы?
— Надя, — сказал, — я знаю, что нас ждет. Не хочу пугать, но мы должны приготовиться к самому худшему. Скорее всего, арест и… Ладно. Ты должна сойти на следующей станции. Тебе еще можно затеряться среди кочующих, колесящих… Ты, Бог даст, найдешь в Петербурге тетку, ты еще будешь жить, ты должна жить, понимаешь?
— Я тоже хочу сказать тебе… ты мне поклялся у алтаря. Не разлучаться до смерти. Молчи. Я сделала свой выбор. Надежда на лучшее всегда жила и живет во мне по сей миг, но я понимаю: кампания проиграна, а поражение — всегда плен, позор и смерть. Но я прошу тебя: вместе.
Что он мог ответить…
Позвали обедать, все чинно слушали «Отче наш», Надя смотрела в окно, пейзаж был однообразен, но глаз не уставал, и монотонное чтение молитвы непостижимо соединялось — по словам, по смыслу — с вечностью — там, в высоком и хмуром небе…
— Прошу садиться… — Адмирал подал пример, попросил убрать бутылку с шампанским — уж какой праздник нынче — и, тронув как бы невзначай, руку Тимиревой, грустно сказал: — Мне плохо спится под стук колес, я не люблю однообразный, четкий ритм, он утомляет. Представьте себе, друзья, под руку попался томик стихов: Александр Блок. И вот читаю: «Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо, и молча жду, тоскуя и любя…» Замечательный поэт, не правда ли?
Пепеляев перестал жевать и швырнул салфетку на тарелку:
— Как… Как вы можете, Александр Васильевич?! Это же фрондеры, и более того — враги! Я решил: войдем в Москву, и я этого, простите, вашего Блока и босяка-подпевалу большевистского — Горького — повешу на одном фонаре! «Гордо реет Буревестник», видите ли… Сволочь!
— Ну… — протянул Колчак. — Люди искусства — они не от мира сего, Виктор Николаевич, зачем же так беспощадно…
— Потому что разлагают, ваше высокопревосходительство! Вредят! Но чем одареннее они — тем и вреднее, разве не так? Черт с ними… Все паровозы — у чехов, мне только что сообщили по юзу. Но ведь чехи заткнут нас а сме причь, ферштейс ду? Арестуют и умоют руки, мерзавцы…
— Но они стремятся на родину, все нормальные люди стремятся на родину, почему это вас раздражает? — удивилась Тимирева.
— Они-то — на родину… Это на их поганом языке — семья. Я тоже хочу к семье. Все хотят! Но я ведь не продаю для этого чехов — большевикам!
Влетел и замер, покачиваясь, управляющий делами Совета министров. Взор его плыл, не задерживаясь ни на ком, щеки алели как увядающие розы, выбросил руку с бокалом:
— Господа! Мне приснился сад в подвенечном уборе, но я не понимаю: мы вдвоем в этом саду? Или, может быть, — втроем?
— Владимир Иванович… — страдающим голосом сказал генерал. — Уйдите вы отсюда Христа ради! Черт знает что!
— Оказывается, у нас неисчерпаемые запасы водки, господа? — ернически вскинулся Пепеляев. — Когда мы все съедим — станем менять водку на хлеб и картошку — на станциях