Александр Солженицын - Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого
А там – “напра-во! ша-гам…” – покинули они свой тёплый сарай и в полной темноте, спотыкаясь, натыкаясь, едва не за руки держась, побрели куда-то.
Говорили, что идут на выручку Полтавскому. Чёрт бы с ней и с выручкой, не лезьте первые, не надо б и выручать.
По ощупи ног они перешли железнодорожную линию, зацеплялись за стрелки, отводы рельсов, упирались в стену – тут была станция Ваплиц, бездействующая, видели её днём. Спотыкались по неровному, шли по кривому – и выбрались на гладкое шоссе, где команда была перестраиваться по четыре, и Саша повторял и перестраивал своих. Тут на шоссе собрался весь их батальон, и больше, – и всем скопом пошли они дальше в темноту, но хоть по гладкому.
Перешли мост. Потом передавали по цепочке: “Осторожно, слева обрыв!” А тьма, ничего не видно.
И вдруг – стали сильно, отчаянно, надрывно, гулко палить впереди! Такая стрельба, что и по дню была бы страшная, а тут – ночью! По ним? Нет, не по ним, никто не падал, и пули не свистели, и даже вспышек не было видно почему-то, но очень близко впереди, совсем рядом, вот-вот предстояло столкнуться.
Странно задрожали коленные чашечки, только они одни, крупно запрыгали, запрыгали отдельно от ноги, как никогда не бывает. При свете могло бы стыдно быть, но в темноте и самому не видно.
Стали голосно, зазывисто командовать разворачиваться в цепь, кому вправо, кому влево. Спотыкались с крутой дорожной насыпи, наугад чавкали по болотистому месту, холодную воду напуская в сапоги, там по бугоркам, да по ямкам, да по огородной посадке, что ли, – а пока дошло ложиться, вся стрельба впереди начисто утихла. И раздались команды опять собираться на шоссе и строиться резервным порядком. И опять спотыкались, в канаву попадали, чавкали по тому же мокрому месту, лезли опять на шоссе.
А коленки всё прыгали, скакали, не унимаясь. Сами по себе.
Снова долго окликались, разбирались, строились. Опять пошли. Как ни было темно, но различили, что шоссе вступило в лес. Прошли его. Вот что, из-за леса и не было тогда вспышек видно.
Дальше все батальоны пошли по шоссе, а их опять спустили по откосу – теперь на мельничную плотину, через речку. А там – полезли и полезли вверх, открытым полем, твёрдой землёй.
Стрельбы большой опять не было, и опять решил Саши, что водят их зря, только ноги ломать. Коленки успокаивались. Да это не от страха, он вовсе не боялся. Он только чувствовал, что это не то, не там, и уж здесь-то голову складывать никак не надо.
Как будто светало, но видимость нисколько не лучшела: ночная мгла заменялась даже и тут, на возвышенности, густой туманной.
Дальше погнали их не то без дороги, не то плохой полевой, об сапоги цеплялось что там росло, но главное – местность вся была в буераках, в каких-то провалах, ямах, буграх, камнях, и говорили солдаты, что здесь черти в свайку играли, они и наворотили.
И тут – совсем уже близко от них, правей на версту, опять залилась стрельба, в несколько сот ружейных стволов. И пулемёты! Но всё ещё не сюда летело: справа и ниже был бой, а им надо было верхом идти, и – скорей, скорей! А вот стала толкать и рвать, толкать и рвать со мглисто-огненными вспышками – артиллерия! Наша! Перелетало через головы и – на тебе! на тебе! Шрапнель поблескивала в молочном тумане мутно. Стала и немецкая отвечать, невдалеке направо её разрывы.
Нисколько не желая и не добиваясь победы, всё ж с отрадою отметит Ленартович, что наша артиллерия перевешивает. Это противоречило принципу “чем хуже, тем лучше”, но обещало, что осколком не просверлит. В таком грохоте именно нашей артиллерии была какая-то жуткая несомненная красота.
Всё светлело, но молочнело, уже в трёх шагах – только туман, и вспышки видны всё хуже. И в этом густом молоке, по этим ломоногим буеракам их уже гнали, ружья наизготове, – бегом, они не успевали куда-то! Они взбегали, задыхаясь, и тут же вниз, и опять вверх, и опять вниз. Безопасней было бежать нагнувшись, но при такой беготне подкашивались ноги. И бежали в рост. Несколько шрапнелей разорвалось над ними, но, видно, так высоко, и в сторону, что пули падали безобидным горохом.
Велено было развернуться в цепь и стрелять навскидку. Стали стрелять, а в кого, куда – ничего не видно, и бежали дальше. (А уж прицелы переставлять – этого Саша не командовал, да и сам не помнил). Наших убитых и раненых не падало. Бежали каким-то обходом, что ли. И всё больше местность забирала вверх. В груди колотилось, сжималось, сил нет бежать, ещё в этой сырой мгле.
Совсем уже стало светло, уже и солнце могло бы взойти, но в сплошном на весь мир тумане не виделось даже мутным кругом.
А как стала местность чуть спускаться – тут навстречу им, невидимым, невидимый ударил и противник. Вспышки его лишь чуть мельтешили, но близко свистели пули, а одна ударилась о камень и взбила яркий огонёк.
Давно была забыта неспанная ночь, нехотные блужданья, мокрота ног, и даже грудь заложенная от задоха, – теперь пошло на минуты – сшибем или не сшибем? успеем или не успеем? Или мы их – или они нас! Все солдаты поняли и вошли во вкус, и Саша с ними. Подсумки полные у всех, стреляли охотно, азартно, самим же уши разрывало от своей стрельбы, в своей же гари нечем было дышать – а рвало и рвало огонь в молоке. И – чтоб не по своим! Саша поправлял, кого мог. И заметил, что сам из револьвера стреляет, хоть это было и бесполезно. И через канаву прыгали, и через изгородь перескакивали, а вот уже и через убитых – не наших, немцев! И жуть разбирала, и гордость: ах, здорово идём! ах, всё-таки сила мы, сила…битская!
Это уже они в деревне бились, за домами прятались, высовывались, обходили. Несло солдат с выставленными штыками, не удержать, и Саша со странным удовольствием тоже стрелял, и одного-то немца точно он ранил, тут же его и в плен забрали.
А за всё это время накалился слева от них красный шар – и через белую мглу прорвал наконец: солнце! Ещё весь мир качался в тумане, но вот уже начало отделяться и проясняться. Теперь видна была крупная роса на затворах и на штыках, у кого окровенелых. С их высоты туман уже утягивало клочьями – и хорошо были лица видны с запыханной радостью злой. И то же чувствовал Ленартович. И бисерилась трава синими, красными, оранжевыми вспышками, и уже пригревало победителей желтеющее солнце нового дня.
Как-то легко всё к концу получилось. Не похвальба, не наслышка, а вот их собственного батальона конвой проводил через деревню назад пленных человек триста, и с дюжину офицеров, мрачно нащуренных против солнца, кто егерскую шапочку потеряв, кто без карабина. А у нас, после разбору, на весь батальон – трое убитых да десяток раненых, в их взводе – один, и в строю остался, весело расхаживал и рассказывал.
А за это время выступала и выступала из тумана как бы театральная декорация на эффект, набиралась высота, глубина и перспектива, точными линиями до дна оврага очертились все предметы, живые существа, и мёртвые, легли солнечные светы, и долинные тени, и проступили цвета посадок и зелени, – и с их высоты Витмансдорфской, с откоса, хорошо было видно, как по овражному дну ведут колонну остроконечных касок в несколько сот, а глубже того – набито нашей картечью трупов.
Всё это наблюдал Ленартович, уже никуда не спеша, никуда не бежа, уже ничего не боясь, со скамейки за садом, куда сел отдыхать. Странное торжество распирало его – победы не в диспуте, но телом своим, руками и ногами. Он так сидел, как будто и был тот главный полководец, перед которым внизу проводили его триумф. Солдатам не дали отдохнуть, им крикнуто было окапываться на краю деревни, и Ленартович вынужден был это приказанье им передать, но сам-то он не должен был копать, а мог на скамье посидеть, смотреть на этот завоёванный вид театральный, на тёмно-голубую долину, и в замолчавшем мире – никто уже поблизости не стрелял – ещё и ещё перебирать свою радость, анализировать внезапные чувства свои.
Вот сейчас было – легко! Сейчас надежда через край переливала: переживёт он эту войну! И как дорого – жить! Вот на такое утро хотя бы сидеть и смотреть. Или – бежать по холодку. Или – на велосипеде катиться вон той дорогой обсаженной, чтобы ветер свистел. Или – в рот забирать оранжевые мягко тающие южные абрикосы. А – книг ещё не читанных! А – дел даже не начатых! Нет!! – черезо всю груду книг, конспектов и даже литературы (насущной, нелегальной), лет, месяцев и часов, иссиженных в Публичной библиотеке, – выворотилось, выдвинулось и в небо взнеслось обелиском сожаление острое – а женщины?! А женщин – как мог он эти годы миновать? Разве не они – самое главное, для чего мы все остаёмся жить?
Это была не высокая мысль – но вот именно так она была. Полчаса назад Саша мигом мог потерять всё – и набранные знанья, и убежденья, и кровообращенье. А память о женской любви как будто оставалась бы на земле чем-то вещным, не пропащим. Её как будто пуля не брала.