Юрий Хазанов - Горечь
У бывших однокашников как раз начинались выпускные экзамены, вскоре после которых многие стали готовиться к институту. Дружба моя с Витькой, Колей и Андреем исчезла, как будто её не было, даже мелькнула мысль: а на кой чёрт я так переживал из-за неё, лез в бутылку и уехал бить баклуши и пить водку на верхотуре церковной колокольни Тобольска, хотя вполне можно было пить её с Колей Ухватовым или ещё с кем-то в Москве, на Садовой, на Малой Бронной, или даже в школе на чердачной лестнице, только чтобы, как и раньше, никто из взрослых не видел.
С осени я опять оказался в десятом классе, в той же школе номер 114 напротив Зоопарка, где директором был тот же «Федька Рощин — гроза слободки», а завучем — добрейшая (вот, вспомнил имя и отчество!) Евгения Леонидовна. Среди учеников бывшего девятого многих я, конечно, знал, и совсем неплохо — например Нину Копылову, мою первую любовь и сподвижницу по драмкружку, а также — Милю Кернер, чей рассказ я нещадно раскритиковал в литкружке и дружба с которой (настоящая!) продолжается уже 74 (семьдесят четыре) года. Ещё там были — Женя Минин, Юра Белокрылин, Давид Медведенко, Ира Кудрявцева, Юра Розенфельд, Лиза Охотникова, Таня Воробьёва, Эмма, Жозя, Петя, Ванда… (Это, извините, я проверяю свою память!)
Миля, как и я, задержалась на один год, но не потому, что «взбрыкнула», подобно мне: она уезжала с родителями в Бурятию, где отец пытался заработать побольше денег на жизнь. Были среди моих новых соучеников и второгодники, но были и такие, как Женя Минин и Давид Медведенко — дети польских эмигрантов-коммунистов, кого советская власть спасала от арестов у них на родине. Боюсь кляузничать и мазать чёрной краской наше прошлое, но не могу не сообщить неприятную правду: немало из польских коммунистов, родителей моих соучеников (в том числе мать Жени Минина, отец и мать Ванды) были вскоре арестованы у нас и домой никогда не вернулись. Между прочим, моя дорогая Миля через девять лет после окончания школы вышла замуж тоже за бывшего польского гражданина, коммуниста-подпольщика, бежавшего в Советский Союз, арестованного здесь и просидевшего в лагере ровно десять лет, но не утратившего свой революционный пыл. Однако, всё равно, человек он был хороший, и у них с Милей родились две дочери, но живут все они совсем в другой стране.
Однако хватит о плохом, а то, и впрямь, обвинят в полном отсутствии отчизнолюбия и бездумном злопыхательстве.
Вспомнить-то я собирался всего-навсего о Кольке Ухватове, а вот повело… О том Кольке, с кем мы дружили около трёх лет; кто беззаветно любил театр, красивых светловолосых девчонок и был серьёзен, вежлив и немногословен. Кто жил вдвоём с матерью в крошечной комнатёнке на седьмом этаже большого дома на Садово-Кудринской, и у кого была собачка — сердитый карликовый терьер. Сердился он, я уверен, потому что его никогда не выводили гулять, и все свои нужды он справлял в комнате, где воздух был не слишком приятен. Даже для собаки. Отец Коли с ними не жил, и сын о нём никогда не упоминал. Коля был влюбчив и к любви тоже, видимо, относился достаточно серьёзно, потому что вскоре после окончания школы женился на племяннице руководителя нашего драмкружка. Однако вскоре они разошлись…
* * *И вот теперь, спустя тридцать лет, собираясь с Риммой в Минск, я получил возможность повидать там Колю — во второй раз после войны. Первый раз увидел его, когда вернулся в Москву, меня демобилизовали, я подыскивал работу и от кого-то из одноклассников узнал, что Колька Ухватов окончил театральный институт и стал каким-то немаловажным лицом в управлении по делам искусств Москвы, то есть, в полном смысле слова, искусствоведом — «ведает» искусством. Я решил зайти к нему по старой памяти: поговорим по душам и вдруг какую-никакую работёнку предложит — статью про театр или про самодеятельность написать, а то и про войну — как агитбригады фронт обслуживали и госпитали.
Ни разговора по душам, ни насчёт работы не получилось: он был жутко занят, на столе всё время звонил телефон, заходили сослуживцы; встретиться ещё раз не предложил, и я ушел злой и оскорблённый, ощущая себя просителем и вспоминая слова Беранже-Курочкина: «…Кто я такой в сравненье с ним, в сравненье с ним, с лицом таким?..» (С месье Ухватовым самим…) Мелькнула мысль, что его поведение может объясняться комплексом вины или стыда, который я начал замечать среди тех, кто по разным причинам не был на фронте и при встрече с побывавшими там старался загодя напяливать панцирь, чтобы сподручней было держать оборону против зачастую весьма спесивых и несдержанных «героев». (Или считавших себя таковыми.)
Впрочем, не верьте мне: такая мысль появилась значительно позднее, а тогда я просто решил никогда больше встречи с ним не искать. И придерживался своего решения лет двадцать с лишним, пока фамилия «Ухватов» не прозвучала в разговоре с мужем одной из сестёр Риммы, жившим и работавшим в Минске. Его имя Лёня, он московский дирижёр, пианист и находился тогда со всей семьёй в этом приятном городе не по зову сердца, а потому что в Москве найти работы не мог. До этого, по той же причине, ему пришлось побывать в городах Тверь и Сталино (позднее стал опять Донецком). Лёня был настоящий музыкант и настоящий музыковед — но не «ведал» музыкой, как Коля Ухватов искусством, а хорошо знал её, любил, писал о ней книги и увлечённо рассказывал в своих лекциях.
(О таких, как он, кто вынужденно покидал родные города и стены совсем не из-за «охоты к перемене мест», вспоминал недавно знаменитый дирижёр Геннадий Рождественский, рассказывая, как в 60-х годах прошлого века ему велели уволить из оркестра, которым он руководил, 42 музыканта, грешивших той же «нехорошей» национальностью, что и Лёня. Рождественский не сделал этого и ушёл из оркестра. Однако их всё равно уволили.)
Но с чего это вдруг Лёня упомянул фамилию «Ухватов»? А потому, что мой давний школьный приятель работал теперь в Минске, и не каким-нибудь простым «вЕдом», а самым главным в Белоруссии, то есть председателем Комитета по делам искусств. Я уточнил у Лёни имя этого начальника — оно было Николай, — и мне захотелось повидать того, с кем лет сто назад сидел в одном классе; с кем тайно распивал дешёвое вино на чердачной лестнице школы; с кем вместе выступал на школьной сцене, изображая кого-то из «Бориса Годунова» и, тоже пушкинской, «Барышни-крестьянки»; с кем гуляли по звеневшей трамваями Садово-Кудринской; вдыхали пропитанный собачьими экскрементами воздух в крошечной комнате на верхотуре большого красивого дома и страстно рассуждали о достоинствах и недостатках знакомых девчонок, на одной из которых он впоследствии женился, но брак был недолгим.
Вот по всем этим причинам, когда Римма сказала, что очень соскучилась по своим любимым племянникам Грише и Тане и по их родителям и хочет взять на несколько дней отпуск за свой счёт у себя в Агентстве по авторским правам и съездить к ним в Минск, я и предложил себя в попутчики… Но тут вот что ещё произошло… (Не знаю, как вы, а я считаю за благо, что с нами, или у нас, всё время что-то происходит: иначе ведь помрёшь от скуки и однообразия. Впрочем, в нашей с вами действительности помирали всё больше и чаще совсем не от этого…)
То, что произошло на сей раз, ни к политике, ни к экономике отношения, слава Богу, не имело… Хотя, как сказать! Ведь если считать, что политика — ни что иное, как сфера, связанная с определением формы и жизнедеятельности государства, а значит, и отдельных личностей, то появление в нашей стране, а точнее в нашей с Риммой квартире, некоторых из этих личностей (да ещё прибывших из «другого» мира) можно, пускай с натяжкой, считать актом политического свойства. Короче говоря, к нам приехал мой двоюродный брат Адам с женой. Они возвращались кружным путём к себе домой, в Польшу, из поездки к друзьям в Бельгию, и ехали на собственном автомобиле. (В народной Польше, на зависть нам, такая поездка была возможна. Не зря же эту страну называли тогда «самым свободным бараком в социалистическом лагере».) Узнав, что мы собираемся в Минск, они предложили поехать с ними на машине: их путь в Варшаву лежал как раз через Минск.
И мы поехали…
* * *Припоминаю и не припоминаю эти места, глядя сейчас через лобовое стекло их старенького серого «рено». Порою всё кажется настолько знакомым, что чуть ли ни различаю следы колёс от грузовых «фордов» моей роты на неширокой полосе дороги; но большей частью не узнаю ничего. Хотя… всё так же обсажены тополями отрезки шоссе, проходящего через селения, и тени от стволов всё так же мельтешат в глазах — словно телеграфные столбы в окне мчащегося поезда.
И вдруг… как в кино — стоп-кадр! Не здесь ли это было? Может, здесь, а может, совсем в другом месте — но было!..
Большой колонной мы везли снаряды для бомбардировщиков. В каждом кузове штук по двадцать стокилограммовых бомб. Уже свернули с шоссе, уже не так далеко до леска, где укрылся склад боеприпасов, когда в тихом знойном небе показались два самолёта. Сначала мы не обратили особого внимания: в эти дни наше преимущество в воздухе стало очевидным. Но потом поняли: «мЕссеры»! Может, уйдут?.. Нет, заходят на колонну… Что делать? Откуда-то ударили зенитки; возможно, из Ивановичей — там, неподалёку от нашей роты, стояла батарея, и девушки-зенитчицы, живущие в аккуратных землянках, порою приглашали к себе моих водителей и командиров взводов. Однако в их табели о рангах командир роты, видимо, считался слишком значительной персоной. (О чём до сих пор печалюсь.)