Владимир Личутин - Раскол. Книга III. Вознесение
В ожидании пальбы и новых пожогов монахи наливали полные кади воды, разоставленные по монастырю; кто поднимал на стены чаны с кипящей смолою и варом, двурушные корзины с каменьем и плетухи с ядрами и бомбами из погребиц; кто-то поднавливал на тарасах истерзанные половицы, подсыпал камня-хруща и настилал мокрых рогозниц; иные заново крепили башенные ворота, нарубали тыны, подпирали столбами подгоревшие переходы, разбирали остатки пожарищ, подальше в чуланы пересыпали порох, и едомое зерно, и крупы, чтобы не достало огнем. Архимарит Никанор по заведенной привычке ходил по городу со святой водою и кропил с веничка стены, и все углы, и потайные дверцы, и перелазы, и галдареи, и церкви, и монашьи обители, и настенные пушки-галаночки, благодарно похлопывая их по крутым медяным бокам, и доставалось той насуленной благодати и оружным монахам, и работным послушникам с кладями, и медвежеватым, полным достоинства пушкарям, и затинщикам, что на каждого своего заединщика смотрят как бы свысока, ибо управляют громами и пущей досадою для неприятеля. И в самом деле как-то невольно забывалось, для чего строится вся суматоха, для чего это муравьиное кипение по крепости, так далекое от благоговейной монашьей юдоли; в какой-то час осадные люди с их гибельными страстями становились вполне мирскими, беззатейливыми, со всеми привычками земного уряда.
И Любим, подглядывая за кромешниками из своего угла, невольно забывал свое положение и не загадывал дальнейшей доли; под летним ярым солнцем как-то затенялась, меркла незавидная общая судьба; стремянному даже совестно становилось, что он как бы отлынивает от общей работы, выпадает из дружной скопки, ничем не может подсобить и подсказать атаманцу, а стало быть, живет в монастыре за нахлебника… Только Евтюшка, сам себе господин, до утробы довольный свободной минутою, лежал, прислонившись к каменной стене галдареи, растелешенный до пупа. Заржавленная щербатая секирка, отданная из оружейной казны, без нужды валялась на земле; Любим мог бы свободно подхватить ее за ратовище и одним лишь древком, не пуская крови, проткнуть мешковатого стрельца насквозь. Любим невольно примерялся в подвздошье, млечно-белое, как у женщины, слегка присыпанное рыжей тонкой шерстью. Евтюшка встречался взглядом с полонянником и безмятежно-наивно улыбался ему, как бы угадывая заранее коварные затеи тюремного сидельца.
… Эй, не рано ли ты, Любим, губешки развесил на мирное житье, словно бы примерился место занять среди мятежников иль их совратить под покаяние. Размечтаешься, мил человек, пустяшно, а после-то одно горе просыпаться. Разве же могут вставшие на смерть одним часом переменить решение, что уже долгое коренье пустило в сердце? ведь сам Христос призвал на муки, уготовил по кончине место подле себя. Да разве сыщутся на свете такие страсти, что смогут поколебать и перевесить обещанное? Вот и страстотерпцы из Москвы и Пустозерска, из Колы и Пафнутьева, из Макарьева монастыря и Сии шлют тайные писемки с ободрением: де, крепитеся, христовенькие, коли завязались в битву за всю Русь православную. Да и те, кто к расколу плотно приник умом и затеями, поняли уже, верно, что для всякого стояния нужны мученики; и пока они не утвердились в народной памяти и в святцах, нет весомости и самому благому делу, оно сомнительно.
… А уж тут-то, братцы, крови вдруг пролилось преизлиха, и запах смерти, тот дух тления, что царит на сельских жальниках, здесь, в Соловках, середка лета сладок и крепок до тошноты. Где он, погост монашеский? да вон там, за шанцами у неприятеля, и теперь каждого мученика надобно запрятать в неподатливый камень посреди обители. Были бы пещерицы под стенами, как в Псково-Печерском монастыре, иль в Киеве, где, не протухая, костка к костке почиют без времени древние и молодые насельщики, в одной груде лежат, домовина на домовине, не чуя теснот и препирательств. Как жили мирно и кучно, так и здесь дожидаются восстанного дня в братской груде.
… И вот Любим стал за могильщика. И сейчас, дожидаясь дневного урока в солнечное радостное утро, царский стремянный как-то выпал из своего послушания, к которому не то чтобы притерпелся, но чувствовал к нему порою веселость и злорадство; погребая очередного мятежника, Любим будто свечи ставил себе во здравие и благополучие… Да и как не торжествовать? Ведь отмстилось! Господь долго попускает проказнику, но наказывает люто. Вот и суетящимся ныне по стенам, творящим вседневный лютый грех, может, часы осталось скоротать на белом свете, и он, Любим-могильщик, надежно упрячет их под стену Преображенского собора…
Тут во дворик Успенской церкви завернул сотник Ивашко Шадра; с раннего утра уже захмелен, чуб на лбу свернулся потными кольцами, под тускло-зелеными глазами сине от недосыпа. Стегнул по сапогу нагайкой, с хрипотцой, лениво процедил:
«Чего разлегся, лопата навозная! А ну встань, скотина худая!»
Пнул Евтюшку, а пленника будто и не разглядел.
«Будет тебе пинаться-то, – пробубнил Евтюшка, однако нехотя сшевельнулся и сел, обвалившись о стену. – Не с той ноги, знать, встал, иль ночью не по шорстке пришлося?»
Шадра не нашелся сразу, чего ответить, и перекинулся на полонянника:
«А ты чего развалился, царева ж… Свежины ждем? Прокислого абы протухлого уже и не жалаим?»
Сотник крутнулся на каблуке, с протягом рассек нагайкой воздух; сыромятный хвостик, добро вымоченный в кислом молоке, с вплетенной свинцовой пулею просвистел возле уха стремянного. Но Любим не сморгнул даже, только перекатился на другой бок, половчее подложив под себя полу кафтана.
«Скоро и ты за има, раздевулье х… Я тебе прокиснуть не дам. Скину в ямку да сверху пригружу каменем пуд на двадцать. Чтобы не утек, сатанин выб… Иль ты, зуек, позабыл, что я – Медвежья Смерть? Со мною-то и сам государь не шучивал прежде. А ты пред им – могильный червяк…»
«Это я червяк? – изумился такой наглости сотник и затрясся от гнева, схватился за крыж сабельки, обтянутый волоченым серебром с чернью; богатые ножны обложены сафьяном и обсажены дорогим каменьем. – Я таких, как ты, коньих калых, ссекаю на полти…»
Вскричал, но саблю достать замедлил; словно бы застряла та во влагалище, туго вогнанная.
«Ты – червочка, поганый вонючий червяк. Моржу затычка. Гнилой эфедрон. А ну, махни-ка железкой трухлявой, дай почувствовать твою руку, недомерок. И неуж мужиком народился?»
Любим решительно уткнулся лбом в травяной клоч, подставил под удар бугроватую, как березовый окомелок, медяную от солнца и ветра шею, почти сливающуюся с валунами плеч.
«Только не промахнись, – прохрипел. – Ино раздавлю, как муху…»
«Охолонь!» – вдруг насмешливо раздалось над головою.
Любим встряхнулся, как бы от дремы, почувствовал, как тягучий склизкий холод отпрянул от спины; будто на льду проспал ночевую на выволочном промысле. Значит, в душе-то побаивался дурня.
Скосил глаза. Над ним стоял, широко разоставя ноги в смазных бахилах, городничий Морж. Густая смоляная борода, битая сединою, свалялась в кольца, червленые толстые губы горят, как вишенье.
«Ты чего, Ивашка, людей невольных томишь? Ты чего, дурень, взыграл? Коли просят чего, дак дай! Взнял саблю над головою, выдернул голубушку из постелей, так и бей с замаху, не томи. И-эх, молодо-зелено! Мало тебя в детстве драли».
Любим вздохнул, снова улегся на бок, сплюнул на сапог атаманца. Морж спокойно вытер плевок о порты Евтюшки.
«Бать-ко, а чего он… – нарочито заканючил Шадра. – Покойнички тухнут, прибрать бы надобно, а он разлегся, как пес на случке…»
«Дурак, святые не тухнут! – окоротил Морж и подмигнул Шадре. – Тухнут лишь боровы окладенные, ежли им мошну выпотрошить. Эй, вставай, стремянный. Разоспался? В монастыре ужну надо заслужить. Не у тещи, знать, на блинах. Не дразни Моржа, сидючи на вилах…»
«Я терпеливый. Сокольим помытчиком был и привык терпеть. Я дождусь своего часа», – пообещал Любим.
«Дождесся, хах-ха. Недолго осталося. Может, нынче и для себя ямку спроворишь, такой ловкой, – сыто гоготнул Морж и вроде бы с игрою, шутейно, но жестко, со скрытой злобою ударил невольника по плечу. – Ну и бугаина. Руку-то отшиб. Дубовый, что ли?»
Нарочито подул на ладонь и вдруг локтем двинул под ребро.
«Не щекочи, шпынь болотный… Ой, щекотно-то как!» – засмеялся Любим, перемогая сквозную боль, доставшую до печенок. – Не кулаки у тебя, а масленые оладьи».
Новый крутой разговор вдруг стал затягиваться в тугой узел; каждый досадил, ходил гоголем, не хотел уступать другому; коса нашла на камень, но стремянному в его положении не было никакого резона высоко задирать шапку. Но и другое верно: лишь для виду поддайся, живо поставят на все четыре кости, и хоть с колен-то и подымешься однажды, то вовсе с иным сердцем.
Тут привели из общежительных келий брата Феоктиста. Он едва волочил ноги, обутые в железа; голые плюсны сбиты в кровь; о вытончившееся с голода лицо, казалось, можно обрезаться. Год тюрьмы крепко обтесал монаха. Молча обнялись, трижды поцеловались.