Михаил Старицкий - Перед бурей
— Так и тебя, Ганно, словно божью звезду, встретил я в жизни, — произнес тихо Богун, подымая на Ганну глаза.
Ганна молчала, склонивши еще ниже голову.
— Только мелькнешь ты, как звездочка между туч, да и опять спрячешься, — продолжал Богун, — и снова темная ночь обступает козака.
Ганна подняла голову и ответила твердо:
— Не одного тебя, козаче, охватила темная ночь, и не мне ее разгонять. Одному только богу все доступно, и к нему только стремятся теперь все наши помыслы и мольбы.
Богун взглянул на ее серьезное лицо и, пришпоривши коня, проскакал вперед.
Несколько раз в продолжение дня возвращался он к возу, на котором ехала Ганна, расспрашивал ее, удобно ли ей ехать, не выпьет ли она вина, не съест ли чего? То он гарцевал рядом с нею, то громко взгикивал и пускал коня в карьер по зеленой степи. И Ганна невольно любовалась его статной фигурой, как бы приросшей к коню, и удалой посадкой, и дикою скачкой вперегонку с ветром.
Отдыхать остановились только тогда, когда уж край неба залился алым и золотым сияньем. Обставили кругом возы, стреножили коней и пустили в степь. Развели огонек, подвесили походные котелки... Богомольцы расположились отдельно от козаков; размотали бинты на усталых ногах, развязали котомки, вынули хлеб, соль, лук и редьку, и покуда кулишок закипал понемногу на огоньке, стали закусывать и запивать чистой водой. Козаки разлеглись также неподалеку полукругом, обратившись лицами к своему костру; не пели они песен ввиду наступавших страстных дней и истомившего всех долгого переезда по обходным путям, а молча курили свои короткие люльки; иногда кто-нибудь обронял, словно нечаянно, небрежное словцо, и снова тихое молчание охватывало неподвижную, точно из бронзы вылитую, группу козаков.
Богомольцы, проехавши весь день на подводах, чувствовали себя несколько бодрее. Более старые рассказывали о святых печерах. Говорили, что они идут под Днепром на ту сторону и что стены их выложены чистою медью, другие уверяли, что они тянуться вплоть до московского царства. Говорили о разных чудесах, совершившихся от прикосновения к святым мощам печерским и к телу святой Варвары, покоящемуся в Михайловском златоверхом монастыре. Разговоры велись тихо... Вечер настал сухой и теплый; ни одна струйка тумана не подымалась от земли; звезды горели ярким, сверкающим блеском...
Вдали от богомольцев на разостланных попонах сидела Ганна; руки ее охватывали приподнятые колени, а глаза глядели задумчиво в ту сторону неба, где еще невысоко над светлым горизонтом ярко горела, словно божий глаз, большая, сверкающая звезда. Подле Ганны, опершись на локти, полулежал Богун. Люлька давно уж погасла в его зубах, но козак не замечал этого: глаза его также глядели сосредоточенно вперед.
— Что ж, Ганно, неужели и у вас такие бесчинства насчет этих святотатственных аренд?
— Нет, у нас, хранил господь, такого не слыхать... Это вот тут в первый раз... И у нас пан Дембович тоже было задумал отчаянное дело, — колокол у церкви отнять и перевезть в костел, так люди начали боронить, и дьяк наш Лупозвонский с ними был первый... Поднялась драка; кое-кого убили, кого ранили, а дзвона не отдали; а дьяк так совсем из села пропал, — думаем, убит...
— Царство ему небесное, добрый был человек, — проговорил серьезно Богун, приподымая шапку над головой, и затем процедил сквозь зубы: — У нас пока спокойно... не то б плохо было.
Наступило молчание.
— А расскажи ж мне, Иване, как ты зиму провел? Куда думаешь двинуться из Киева, что слышно между козаков? — поторопилась спросить Ганна, боясь этого молчания.
И Богун начал говорить. Сперва он говорил отрывисто и сухо; но мало-помалу его охватывало все большее воодушевление. Он говорил о своих планах, о морском походе запорожцев и о тех смутных слухах, которые носились между козаков относительно планов и желаний самого короля.
А между тем разговоры богомольцев совсем утихли; подославши под головы котомки, они мирно уснули вокруг костра. Из группы козаков слышался иногда густой храп; полупотухшие костры еще смутно вспыхивали перебегающим синеватым пламенем. Из степи доносилось тихое ржание стреноженных лошадей. Наконец Богун остановился и, сбросивши шапку, вздохнул полною грудью.
— Так-то, Ганно, многое мы задумали, много и крови уж пролили, а что выйдет из того, ведает один бог...
Они замолчали. Ганна тихо поднялась с места.
— Куда ж ты, Ганно? — встал за ней и Богун.
— Пора, козаче! Вон посмотри, как уже опрокинулся Воз, — указала она на созвездие Большой Медведицы, — скоро и светать начнет, а сам говорил, что с рассветом отправимся в путь.
Однако Богун стоял перед ней, молча опустив голову, как бы собираясь сказать что-то важное и решительное.
Ганна взглянула на него, и тревожное предчувствие охватило ее.
— Прощай! — проговорила она поспешно, поворачиваясь и думая уйти, но Богун остановил ее.
— Ганно, — произнес он взволнованным, но решительным голосом, — подожди: ты не сказала мне вчера, ждала ли ты меня так, как я ждал тебя?
Ганна повернулась к нему. Лицо ее было сильно взволнованно, глаза горели странным жгучим огнем. Сердце у Ганны замерло...
Она хотела сказать что-то, но не нашла ни одного слова, да было уж и поздно останавливать Богуна.
— Прости меня, Ганно, прости меня, грубого, простого козака, — заговорил он горячо и быстро, не сводя с нее глаз, — не умею я говорить панскими, шляхетскими словами, не умею ховаться, не умею кривить душой — люблю тебя, солнышко мое ясное, зиронька моя вечерняя, люблю одну на всей Украйне, на всей божьей земле!
Лицо Ганны побледнело, расширенные, светящиеся в темноте глаза остановились на Богуне с выражением какого-то немого, еще не вполне уясненного ужаса.
— Постой, постой! — проговорила она тихо, хватая его за руку; но Богун не заметил ни слов Ганны, ни ее движения: как Днепр, прорвавшийся сквозь пороги, так мчались теперь неудержимо его горячие, бурные, несдержанные слова.
— Тебя одну, тебя люблю, счастье мое, королевна моя! Ни разу еще в этом сердце козацком не просыпалось кохання, а как увидел я тебя, Ганно, от самого первого разу не могу забыть, не могу думки моей оторвать от тебя! Я знаю, что не простого козака тебе надо: только нет, Ганно, на всей широкой земле такого лыцаря, такого вельможного пана, чтоб подошел к твоей душе. Скажи ж мене, Ганно, одно только слово, любый ли я тебе хоть немного? За одно такое твое слово — умру вот тут от счастья, весь свет переверну!
Ганна стояла перед ним бледная, словно мраморная.
— Не говори, не говори, козаче! — почти вскрикнула она, закрывая лицо руками.
— Я обидел? Я зневажил тебя? — бросился к ней Богун.
Ганна молчала, только грудь ее подымалась усиленно и высоко. Наконец она заговорила медленно и тихо, отнимая руки от лица.
— Нет, нет, мой любый, мой щырый друже, не обидел ты меня; но если б ты знал, брате мой, какая тут в сердце мука, ты бы не говорил этих слов. — Голос Ганны прервался, но она продолжала снова, подымая на Богуна грустные глаза: — Не в такие тяжкие минуты, когда кругом обнимает нас всех беспросветное горе, думать о своем счастье.
— Стой, Ганно! — вспыхнул Богун и поднял гордо голову. — Ты напрасно бросила мне этот упрек. Клянусь тебе, никогда и ни для кого еще не забывал я своей отчизны и не забуду, хотя бы мне сердце проняли ножом. С весильного пира ушел бы я и понес за нее свою голову, если б нужно было, и не задумался б ни на миг. Женой, детьми — да что считать! — всем счастьем своим пожертвовал бы я для нее, если б оно ей мешало... но чем и кому помешать может моя вера в то, что есть у меня на свете дорогая душа? Ведь ничего не прошу я у тебя, Ганно, одного только слова. Одно только слово твое, что я любый тебе, — и я счастлив, и я с отрадой на смерть полечу! — Богун остановился, грудь его подымалась порывисто и высоко.
Ганна слышала это: его жгучее волнение передавалось и ей.
— Прости меня, брате, — заговорила она взволнованным, прерывающимся голосом, — не хотела я упрекнуть тебя. Знаю я, что нет во всей Украйне козака, равного тебе по славе и по завзятью, но что ж мне делать, когда нет в моем сердце... такой... любви... ни к кому, — Ганна сжала до боли руки и продолжала: — Одна только думка панует здесь, — думка про то, что ждет нашу отчизну! Ты видел, что затевают наши враги отовсюду, так нам ли думать о своих муках, когда, быть может, вся земля наша слышит слово господне в последний раз? Нет! Нет! — вскрикнула она горячо, сжимая свои черные брови, а лицо ее приняло сурово-жесткое выражение. — Мы должны сломать себя, порвать, потоптать свое сердце! Не про коханье нам думать; нас ждет другая жизнь!