Лион Фейхтвангер - Еврей Зюсс
При дворе ожидали, что Зюсс будет защищаться увертливо, речисто, по-адвокатски; либо начнет припоминать свои заслуги, патетически отстаивать свою невинность; либо разъярится, разбушуется. Ничего похожего. Спокойно отправился он к герцогу. Ни словом не возразил на бешеные выкрики и град попреков. Лишь когда герцог остановился перевести дух, он в сдержанных, продуманных выражениях попросил об отставке. В возмещение случайных просчетов он оставляет все свое недвижимое и движимое имущество. Когда герцог, сперва онемев, а затем, заикаясь от злости, разразился неистовой бранью, он вежливо и невозмутимо повторил свои слова.
Видя, что Карл-Александр, хромая, с занесенной рукой устремляется на него, он ретировался, но напоследок повторил, что просит возможно скорее удовлетворить его тщательно продуманное всепокорнейшее ходатайство.
Тут призвал к себе Карл-Александр обвинителей. Сдавленным от бешенства голосом спросил, могут ли они предъявить доказательства. Хрипя, излил на запинающихся, отпирающихся дрожащих людей потоки нецензурной, грязной, площадной ругани. У еврея больше ума в заднице, чем в их напичканных дрянью головах. Ему самому непонятно, как он мог поддаться на их нелепые наговоры, подсказанные бессильной завистью и оголтелой злобой. Еврей ему куда милее, чем они – безмозглые христианские плуты. Сердито, без единого слова отослал он Зюссу его бумаги вместе с богатым презентом и дарственной на обширные поместья. Слиняв от страха, забились по углам враги. Почти без борьбы вернул себе Зюсс утраченные позиции. От католического проекта он по-прежнему держался в стороне; зато мертвой хваткой впивался там, где дело касалось его интересов.
И вот он восседал, облеченный прежней властью, натягивал поводья, и всякий в герцогстве чувствовал его руку. Все происшедшее за время его отсутствия было пересмотрено, исправлено. Распоряжение об очистке дымовых труб, которое успели отменить, теперь было окончательно узаконено. Летучие листки исчезли, только булочник Бенц в нужнике «Синего козла» показывал своим приятелям благодарственный адрес полуночной компании его иудейскому сатаничеству. А управляющий коронным имуществом Лампрехтс снова отправил сыновей на службу к еврею; он одумался, – они еще не слишком велики, чтобы быть пажами.
Таким образом, с виду положение Зюсса в Штутгарте было прежним. И снова он погрузился в шумную суету светской жизни. Только сам он держался более властно, не так предупредительно. Он позволял себе ядовитые, злые шутки и не давал спуску, когда потешались на его счет. Генерала Ремхингена, который принялся как-то, по своему обычаю, грубо издеваться над его происхождением, он оглядел с ног до головы и с головы до ног, и когда у генерала под его загадочным, пристальным, угрожающим взглядом пропала охота зубоскалить, еврей, в свою очередь, рассмеялся в лицо генералу жестоким и жутким смехом.
Мария-Августа с огорчением отметила, что ее придворный еврей уже далеко не так мил и забавен. Увы, и многое другое стало менее забавным!
Отношения между герцогом и Зюссом тоже изменились. Карл-Александр очень много времени проводил с ним, щедро расточая ему свое благоволение, дабы искупить недавнюю несправедливость. Однако про себя он часто думал, что хорошо бы избавиться от еврея. Но ничего не предпринимал в этом направлении, оправдываясь тем, что еврей слишком много знает и может ему порядком насолить; да и глупо выпускать его из страны, когда он до такой степени отъелся и разжирел на ней. Он сам себе не признавался, что его связывает с евреем и одновременно отталкивает от него более властный и таинственный внутренний голос.
И теперь случалось, что у Зюсса внезапно опускались руки, он погружался в себя, застывал, точно скованный, чуждый всему. И тогда из угла, куда его загнали, высовывал обтянутый кожей череп дон Бартелеми Панкорбо и острым взглядом из-под морщинистых век впивался в солитер на руке еврея. Щурился, протягивал к добыче крючковатые пальцы, точно когти хищника. Но теперь он стал очень осторожен и довольствовался тем, что высматривал и нащупывал.
Мария-Августа, обнаженная, стояла перед зеркалом, потягивалась и озирала себя. Тревожно, тщательно, черту за чертой, одну часть тела за другой. Вздохнула с облегчением, улыбнулась. Нет, нет, она не изменилась, она не изуродована. Она по-прежнему свежа, гибка и стройна. Маленькими пухлыми ручками она трогала, ощупывала свое тело. Оно было по-прежнему мягким и все же упругим. Томными с поволокой глазами пристально и беспристрастно разглядывала она в зеркале свое пастельное личико. Тяготы долгой беременности, адские муки родов не оставили по себе ни единой отметинки, ни единой морщинки. Ясный, безупречно гладкий лоб покато выступал из-под блестящих черных волос, ни единая складка не прорезала щек и не спускалась к ярко-красным губам. И обнаженная женщина обрядовым жестом не то жрицы, не то вакханки подняла руки под углом к голове, так что обнаружились темные завитки под мышками, и, улыбнувшись влажным ртом, изгибаясь, точно в пляске, прошлась по комнате. О, она еще струится по земле легким ручейком, тело еще покорно ей, а движения непринужденны и гармоничны. И она плавно потянулась, улыбка обозначилась явственнее. И день открывался перед ней лучезарный и беспечный.
Но в следующую ночь тревога вновь подкралась к ней, навалилась, сдавила, перехватила дыхание. И на другой день она еще дольше стояла перед зеркалом, еще дольше изучала каждый изгиб своего тела, упругость мышц и гладкость кожи. Болезненный, панический страх перед старостью томил ее. Страшно подумать, что волосы ее поседеют, кожа сморщится, мышцы станут дряблыми. И она будет ковылять через силу, кашлять, харкать. Мужчины будут рады поскорее отделаться от обязательного поцелуя руки и официальной беседы, женщины перестанут ей завидовать. Глаза ее туманились, когда она думала об этом, она была отравлена этими мыслями.
Едва ей приходило на ум, что ребенок ускорил ее увядание, как она начинала злиться на младенца. Он был ей чужд, он совсем не был частью ее, непостижимо, как могло это существо вырасти в ее чреве. А ребенок родился крупный, здоровый, от отца он унаследовал большой нос, оттопыренную нижнюю губу; и при этом казался миловидным и смышленым. По общим уверениям, ребенок был очень к лицу Марии-Августы и она в роли матери весьма авантажна и умилительна, но сама она не находила в себе более глубокого чувства к младенцу, чем к экзотическому карликовому пинчеру, который, как она знала, являет премилое зрелище, когда выглядывает из-под подола ее широкой робы.
День ее по-прежнему был до краев полон пестрым шумливым весельем. Но сама она стала беспокойней и раздражительней. Господин до Риоль понемногу прискучил ей, его едкое острословие уже не находило в ней отклика, еврей тоже стал менее забавен и не так покорно следовал любой ее причуде. Ремхинген и его неуклюжие сальности просто опротивели ей. Зато она теперь привлекла к своему кружку депутата Иоганна-Якоба Мозера и всеми силами пыталась стать Омфалой[55] этого видного мужчины и самовлюбленного оратора.
Для государственного советника это было большой удачей. Хотя у герцога и Зюсса достало благородства, не делясь с посторонними, про себя насладиться его поражением, однако его честолюбие потерпело тяжкий афронт. Теперь, в лучах милости и благоволения герцогини, он воспрянул, точно поникший колос в ясную погоду. Черт подери! Какой же он молодчина, если сама Мария-Августа, чья красота славится по всей Европе, первая дама в Германии, ему, противнику, так откровенно показывает свое расположение. Мелкие парламентские душонки, должно быть, негодуют, как это он, демократ, великий тираноненавистник, столь охотно бывает при дворе. Но пускай тупицы думают, что хотят: он чувствует себя подлинным Улиссом, способным устоять против швабской Цирцеи.
Итак, он, великолепный, самонадеянный гордец, боялся упустить каждый час, который ему было дозволено провести у герцогини. Он присутствовал на утреннем приеме, в то время как она принимала ванну, он сидел на деревянной покрышке, над которой выступала только ее голова. Он разглагольствовал бойко, с неизменным пафосом. Большие глаза его сверкали на тяжелом лице цезаревского типа, шпага ритмично раскачивалась, слова беспрерывным потоком лились с уст. И в пылу красноречия этот швабский Демосфен так потрясал своей крупной головой, что пудра осыпалась с парика. Он ораторствовал перед герцогиней на любые темы, читал ей статьи, предназначенные для газет, и более объемистые опусы и брошюры по теологии, юриспруденции и политической экономии, трактаты по вопросам дня, а также по эстетике, ботанике, минералогии; ибо Иоганн-Якоб Мозер был большой эрудит. И все он излагал с одинаковым жаром и с глубоким выражением. Обычно Мария-Августа слушала не очень внимательно; пока он говорил, она была поглощена своей куафюрой или маникюром и даже читала «Mercure galant», часто она не могла бы сказать, читал ли он по-немецки или по-латыни. Но равномерный шум, который столь виртуозно производил новый Цицерон, ласкал ей слух, кроме того, ее забавляло созерцание статной, подвижной фигуры этого самозабвенного фигляра и приятно щекотала мысль, что такой демократ и враг государей, наперекор своей воле, с юношеским пылом и скрежетом зубовным влюблен в нее. Порой, когда он устремлял на нее восхищенный и настойчивый взгляд своих больших, туповатых глаз, она отвечала ему долгим, уклончивым взглядом и смеялась, видя, как он краснеет и прерывисто дышит. Он же, возвратясь домой, обстоятельно и многословно рассказывал жене о красоте герцогини и ее явном благоволении к нему, меж тем как его сердце прикрыто тройной броней. И, упав на колени, он вместе с женой пламенно и весьма складно молился богу о ниспослании ему силы в случае чего бежать, оставив одежду свою в руках герцогини.