Леонтий Раковский - Изумленный капитан
Авраам с укоризной посмотрел на хозяина: что он вздумал делать в субботу? Но все-таки побежал исполнять приказание.
А Липман быстро пошел в спальню. Он сбросил с себя ермолку, халат и шелковый арбе-канфес и, презрев субботу, стал одеваться.
Липман догадался: это назло подстроили ему Остерман и Ушаков. Завистливому Остерману не нравилось, что герцог очень покровительствует обер-гоф-фактору, а Ушаков злился на Липмана за то, что он взял из полковой казны Семеновского полка тридцать тысяч рублей и обещал уплатить восемь процентов, а вернул без процентов.
«Бирон сейчас, должно быть, в манеже, – соображал Липман. – Надо сделать так, чтоб Боруха не пытали. Пусть судят, как хотят, но чтоб не пытали! А то старик не перенесет пытки, выдаст все тайны и назовет и меня, и Рондо, и герцога…»
* * *
„Del Giorno fausto e grande
Ch il vasto Genio
d'Anna ascese al Soglio,
Quali non f? per voi opre stupende?”
„От самого дня благополучного и великого,
В которой величайшая Анна обладала престолом,
Каковых не учинила она удивительных дел?”
(„Спор любви и ревности”. Кантата на два голоса с хором).Чижи, скворцы, снигири, канарейки щебетали на все лады, прыгали с жердочки на жердочку, радовались солнцу: клетки висели у самых окон, обращенных к саду.
Императрицу же не радовало ничто. Она лежала на постели с красными от слез глазами, с опухшим носом.
Не помогали ни хваленые порошки доктора Шталя, ни деревянное масло из неугасимой лампады над гробом царевны-инокини Маргариты Алексеевны, присланное Салтыковым. Кровь не очищалась. И как ей очиститься, коли без малого пятьдесят! Ноги пухнут, ломит поясница – ни встать, ни разогнуться.
А он полетел в конскую школу, в манеж, оставил ее. Ему-то что, мужчине? Одногодка, а еще молод, красив! Поглядывает на молодых фрейлин, на Елисавету, лупоглазую дуру, на племянницу, принцессу Анну Леопольдовну, которая ходит в одной нижней юбке, как блажная.
Стало жаль себя. Заплакала. Слезы текли по рябым, смуглым щекам. И даже слезы текли не так, как бывало смолоду – быстрым ручьем, а медленно, застаиваясь в морщинах.
Со злости разорвала исплаканный батистовый платок. С кровати на пол грузно шлепнулся неуклюжий кардинал Бароний в переплете из телячьей кожи с позолоченными застежками, огромный, точно Псалтырь или Минея.
Из-за двери на стук испуганно выглянуло уродливое лицо Бужениновой, но тотчас же юркнуло обратно – императрица сегодня гнала всех от себя: пнула больной ногой любимую суку «Цытринку» и стукнула по затылку шута Балакирева.
Во дворце с позавчерашнего дня пошли нелады. С утра было все благополучно. Императрица стреляла из окна по голубям. После обеда играла с шутами в карты, и хитрый Педрилло выиграл у нее в фараон больше двухсот рублей. Потом забавлялась с детьми – Петрушей и Карлушей Биронами: играла в мяч. И тут-то нагрянула беда.
Десятилетний Карлуша вдруг почувствовал себя плохо – у него сильно разболелся живот. Веселье разом прекратилось. Тотчас же были призваны все мунд-кохи [48], кофишенк, который ведал сахаром, шоколадом и конфетами, и конфетный мастер Жулан.
Императрица сама расспрашивала, проверила, из чего был сделан обед – от щавеля до шалея, [49] не обкормили ль Карлушу сластями – любимым карлушиным имбирем в патоке, мармеладом из слив или чем-нибудь еще.
Испуганный кофишенк стоял на коленях – клялся, что ничего не отпускал лишнего.
Анна Иоанновна свирепела с каждой минутой: она не могла дознаться у этих олухов, кто ж виноват в болезни ее любимца.
Взяли к ответу четырнадцатилетнего брата Петрушу. Петруша смотрел волком и твердил, надув губы:
– Не знаю!
И когда уже всех мунд-кохов, кофишенка, конфетного мастера Жулана и гувернера мальчиков, немца Шварца императрица хотела отправить к Ушакову, двенадцатилетняя горбатая Гедвига Бирон, умная и не по летам рассудительная девочка, подошла к Анне Иоанновне и сказала:
– Тетя, Карлуша объелся в оранжерее малиной. Он, – указала Гедвига на Шварца, – не велел Карлуше есть больше, а Карлуша не слушался, показывал язык и все ел.
– Андрея Ивановича суда! – зарычала императрица.
Через минуту пред ней предстал начальник страшной Тайной Канцелярии.
– Взять этого остолопа! – кричала она, указывая на побелевшего, трясущегося гувернера. – Высечь розгами! В смирительный дом его!
Шварц кинулся было к ногам императрицы, но Ушаков схватил его за шиворот и легко выволок за дверь, даром что смолоду в новгородской вотчине, шутя, перенашивал девок через лужи, когда ходили по грибы.
Но тут вмешался сам герцог Бирон. Он был недоволен таким оборотом дела: обижали немца. Он велел отпустить Шварца, выдать ему тысячу рублей и немедля выслать за рубеж, во-свояси.
Между Анной Иоанновной и Бироном пробежала черная кошка.
Этот холодок продержался весь вчерашний день. Никто из них – ни Анна Иоанновна, ни Бирон – не хотел первым итти на примирение.
А Карлуша сегодня уже был здоров. Он шалил попрежнему. За обедом нарочно облил мозельвейном новый, попугайного цвета, кафтан у Куракина, сорвал парик с Ушакова, плевал на фрейлинские белые фонтанжи. [50] А после обеда забавлялся в большом дворцовом зале тем, что наступал фрейлинам на шелепы и стегал ивовым прутом по ногам приглашенных ко двору сановников.
Некоторые из более молодых и ловких, как например обер-гофмаршал Левенвольде, легко подпрыгивали, избегая удара. Но тем, кто был постарше и потучнее, как генерал-аншеф князь Барятинский, увернуться не удавалось: ивовый прут больно стегал по икрам в шелковых чулках.
Анна Иоанновна, глядя на эти карлушины проделки, смеялась от души и говорила всем:
– Глядите, князь Барятинский на правеже стоит! Куку!
Бирон сегодня смотрел немного ласковее, но все еще продолжал дуться за этого проклятого Шварца, которого уже и след простыл.
И вот это больше огорчало императрицу, чем опухшие ноги и боль в пояснице – к ним Анна Иоанновна давно привыкла. С хворью, видно, ничего не поделаешь. А он, любимый, дорогой, так жестоко, немилосердно поступает!
Слезы снова потекли из глаз. Захлюпало в носу. Платок был изорван. Анна Иоанновна высморкалась в подол шелкового шлафрока и сидела, задумавшись.
Ее здоровье сегодня вовсе не было хуже, чем вчера или позавчера, но сегодня она нарочно не пошла никуда из опочивальни. Хотелось посмотреть: кто первый придет мириться? И будет ли беспокоиться Иоганн, что она в такой чудный день лежит в комнате? Она сидела и все время прислушивалась: не идет ли?
Но Бирон не шел.
Анна Иоанновна волновалась. Ей не терпелось. Она уже хотела сама первая пойти на примирение – послать Юшкову за ним в манеж, как услыхала в саду знакомый, гордый голос: Бирон спрашивал у кого-то из слуг о здоровье императрицы. От радости захватило дух: идет, беспокоится, любит!
Она приложила руки к широкой груди – сердце колотилось так сильно, точно готовилось вырваться наружу сквозь всю толщу жира.
Анна Иоанновна не придумала еще, как держать себя, когда он придет, с каким выражением лица встретить его, а он уже входил в опочивальню, высоко подняв голову, глядя как орел.
Она не сдержалась – улыбнулась.
– Ну что, Аннушка? Что, милая? Нездоровится? – участливо спросил он, делая вид, как будто размолвки не было.
Бирон подошел к кровати, сел и поцеловал Айну Иоанновну в ее карие глаза.
– Нехороший! Злой! Ты меня не любишь! Оставил одну! – лепетала она как обиженная девочка.
– Ты же ушла из зала, не сказав мне ни слова! Я ждал тебя все время в манеже. Думал, что ты приедешь. А ты гневаешься по пустякам, капризничаешь, – говорил он, обнимая ее тучные плечи.
– Как же мне каприжесной или упрямой не быть, коли мои родители обои были каприжесные? А ты что там делал? – перевела она разговор, давай понять, что мир восстановлен.
– Смотрел с обер-берейтером новые персидские седла и ковку лошадей. Подлецы заковали на левую переднюю «Фаворита»! А ты занималась здесь делами? – спросил он, указывая на сброшенный на пол том «деяний» кардинала Барония и какой-то лист бумаги.
– Ушаков принес доклад Сената по делу Возницына.
– Что, господа Сенат уже подписали сентенцию? – спросил Бирон.
– Нет. Юстиц-коллегия не составила сентенции. Говорит, что Возницын пытан, а Борух – нет. Надо им розыскать. Прочти-ка!
Бирон нагнулся и поднял бумагу. Он давно догадался, что это и есть тот доклад Сената, о котором ему только что рассказал Липман и ради которого он примчался из манежа во дворец.