Джек Линдсей - Адам нового мира. Джордано Бруно
— Скажите мне, скажите, в чём я должен исповедаться?
— Загляните к себе в душу. Всмотритесь в свои пороки и говорите!
Однажды после такого ответа Бруно, придя в бешенство, пустился в совершенно бесстыдное описание женщин, которыми обладал. Он старательно вызывал в памяти и описывал каждую подробность своих сношений с ними, каждую позу их одержимых страстью тел. Он даже выдумывал детали, которые, по его мнению, должны были смутить священника, желая доказать, что он честно обнажает свои пороки. Говоря всё это, он мстил обречённому на безбрачие священнику за то, что тот терзал его душу. Но священник не выказал никакого смущения. Бруно кончил и умолк, тяжело дыша, с таким ощущением, словно его выпотрошили. Священник, не сказав ни слова, встал и вышел из камеры. Когда заскрипел ключ в замке, Бруно понял, что он погиб, что ничто не спасёт его.
— Что мне делать, отец? Мне нечего больше сказать. Или вы хотите, чтобы я лгал, чтобы выдумывал грехи, которых не совершал?
— Вы ещё не раскаялись. Этими хитростями и притворным недоумением вы не обманете Святую Церковь.
Это была правда. Он не раскаялся. Он не мог раскаяться. Он не видел, в чём ему следует каяться, несмотря на тяготевшее над его душой ощущение какой-то вины. Он ослабел от недостатка пищи.
Спасения не было. Не было никаких средств, при помощи которых можно было бы соединить его с тем, от чего он оторвался. Это было для него так же невозможно, как снова питаться материнской кровью, подобно младенцу, лежащему во чреве. Рождение сделало это невозможным. Он вступил в новую жизнь, пуповина, связывавшая его с матерью, перерезана, он не мог снять с себя ответственность, которая возложена на него. Бруно не мог отречься от нового мира, уже вошедшего в его плоть и кровь.
Бруно лежал на гниющей соломе, вцепившись зубами себе в руку, устремив в темноту страдальческий взор. Что это такое в нём, что кажется ему то гордостью, то возмущением, то страхом, то хитростью и не поддаётся самому усердному анализу?
Это не была душа в том смысле, в каком он всегда самонадеянно определял «душу». Или то было попросту тело, дыхание жизни в его теле, неумолимо отвергавшем то, что для него — смерть, разложение, мерзость?
Он сравнивал своё состояние с состоянием человека, который, держа женщину в объятиях, вдруг чувствует, что страсть в нём умерла.
Бруно хотел примирения с Церковью, хотел найти в этом избавление и отраду, но чувствовал, что бессилен. Мысли его разбегались, оставляя где-то в глубине мозга провал страха. Незачем было спрашивать, в чём он виновен. Он оторвался. Это всё, что он понимал. Старая связь исчезла. Что-то отмерло. Барьер ненависти встал между ним и Церковью. Да, только ненависть осталась у него в душе к этому миру, который он так близко узнал.
Здесь, в новой камере, был и паук, который то спускался, то поднимался по стенам. Скорее ли, медленнее ли сменялись на небе луна и солнце? В соломе, на которой он спал, водились клопы. Он так привык к их резкому, противному запаху, что уже не замечал его, когда давил их. Он придумал способ охотиться за клопами по вечерам. До прихода тюремщика он лежал, не двигаясь, на своих нарах, и клопы ползали вокруг него. Затем, когда в дверях внезапно появлялся свет, он убивал множество клопов, раньше чем они успевали спрятаться. Они были очень неповоротливы. «Неужели, — удивлялся он про себя, — им достаточно для насыщения того небольшого количества крови, которое ещё сохранилось в моём теле?» Он из соломинок складывал на полу геометрические фигуры, разговаривал с ними вслух, то бранясь, то радуясь и любуясь ими.
Но откуда в Бруно эти глубокие источники любви? Он плакал от радости, открывая в себе эту любовь, такую совершённую, такую беспредельную, — невидимую грудь, питавшую его жизнь во мраке. Он твердил себе, что его слёзы, его умиление — только следствие немощи тела, запертого в тесном пространстве, лишённого возможности двигаться, больного, грязного, получающего лишь ровно столько пищи, чтобы не умереть с голоду. Да, только от физической расслабленности слёзы текут так легко. Потом у него начались мучительные головные боли, а в крестце было такое ощущение, словно его пнули в это место сапогом.
Но всё это были пустяки. Ведь оставалась радость, поддерживавшая душевные силы, неисчерпаемый запас любви, которым он жил теперь. Они окружали его стенами, надёжнее каменных стен тюрьмы, несокрушимее каменных сердец его врагов. Враги заковали в цепи его руки и ноги, объявили его упорным извратителем слова Христова. Но цепи, которые ещё несколько месяцев назад казались ему невыносимым бременем, теперь почти его не беспокоили. И странно: вместе с тоской по родине, по голубым вечерам в Ноле, в нём жила уверенность, что эта укреплявшая его сила — нечто совсем иное, чем его прежний стоицизм, который помогал ему в дни свободных скитаний бороться с превратностями судьбы. Теперь эта стойкость шла как будто не от ума, а от тела, она родилась из того ужаса, который оторвал его от всего на свете, кроме собственного тела.
Затоптанная солома, на которой спал Бруно, благоухала свежо и сладко. Мягкие крылья птиц касались его обнажённого тела на залитом солнцем пригорке.
Он спал спокойно и крепко.
Лёжа на животе, он в полусне стал напевать песню, слышанную когда-то в Ноле. Слова песни почти все были забыты.
«…Ласточка, милая ласточка»... Он заменял недостающие слова мурлыканьем. «...Ласточка, что ты жалуешься»...
Вспомнились длинные ресницы Нанны, Нанны, у которой кожа была, как лепестки лилии, и от которой крепко пахло козлиной шерстью. «Свобода создаст необходимость, а необходимость добивается свободы... Отец мой был добрый человек и остёр на язык... В деревянной кровати Костатино тоже водились клопы... Фра Теофило из Варано, который обучал меня логике, был августинец... августинец... августинец[212]»... Слово не хотело остановиться. Мир шёл своей дорогой.
Он испытывал потребность излить на кого-нибудь любовь, наполнявшую его. Но излить её было не на кого, его посещали только «выпытывающие» с непроницаемыми лицами. Нежное чувство любви пропадало даром. Оно слабело и исчезало, оставляя вместо себя лишь барьер ненависти. За этой оградой он пытался надеть личину смирения, чтобы обмануть, чтобы прийти к тем с якобы сокрушённым сердцем, сожалея о напрасно потраченных усилиях и нарушенной связи.
Но, как бьющий высоко фонтан, как хрупкий веер пламени, освещающий мрак, любовь струилась, не иссякая, из родников его души.
В этом была ирония, вызывавшая горечь, заставлявшая его усмехаться тёмной плесени стен. Увы, эту науку любви и прозрения он постиг только теперь, когда не имел уже возможности её применить в жизни, когда он оторван от мира. Выходило так, словно необходимым условием осуществления была утрата как раз того, от чего единственно зависело осуществление. Только утратив всё, Бруно постиг, что такое избыток, пришёл к утверждению того, что раньше было для него только одним из вопросов философии, постиг сущность вещей.
Неужели так бывает всегда? Нет, это было бы слишком жестоко. Поэтому он искал объяснения в неправильности своего прежнего мировоззрения, погубившего его, сделавшего неизбежным то, что случилось, неизбежной утрату всего, как необходимое условие осуществления.
Но это его не успокоило. Он рыдал по ночам. Осуществление не исчерпывалось горькими слезами во тьме, говорившими о стихийном молчании, о тишине лунной ночи, об очищении, о тайне. Нет, оставалось ещё действие. Оставался мир, где он, Бруно, и другие люди могли заставить сойтись параллельные линии утраты и достижения. Ему суждено обрести бессмертие, найти совершенство, в котором встретятся и сольются параллельные линии его терзаний и его радости.
Герман, студент-медик, когда они вдвоём выходили из таверны, согнувшись, чтобы не удариться лбом о притолоку (Бруно помнил, как подле них падали хлопья сажи и какая-то девушка обернулась, пытаясь увидеть, где порвано её платье), Герман напомнил ему тогда, что существует школа в медицине, утверждающая, будто раздавленные клопы играют большую роль в терапии. «Даже запах клопов, — сказал Герман, — по мнению сторонников этой школы, излечивает разные женские болезни».
Его теоретические споры с исповедниками продолжались, и он становился всё изворотливее, находил скрытый смысл в каждой фразе, придавал его и собственным словам, так что часто спор битый час вертелся вокруг одной точки, и Бруно всё время при этом хранил про себя своё личное толкование употребляемых им терминов. Так, например, слово «вера» стало для него условным обозначением для переполняющей его любви, которая до сих пор не находила себе применения. Он утверждал вслух, что никогда не отступал от «веры» и что сейчас он более, чем когда-либо, преисполнен ею.