Евгений Салиас-де-Турнемир - Ширь и мах (Миллион)
– Не музыка, а колдовство, – решила Брускова, – с нечистым снюхался просто.
– Не играет, а поет. Заливается соловьем. Впрямь диво! – восклицал один гость.
– Ах, ракалия[55]! Ах, ракалия! – восторгался тихо другой гость.
– Эта посылочка почище моего рагат-лукума, – говорил драгунский капитан, уже съездивший в Москву и доставивший князю пуд малоазиатской сласти.
Вечеринка вышла на славу. Один Брусков только тогда успокоивался, когда маркиз был со скрипкой в руках, но как только он освобождался и вступал в беседу с кем-либо, – Брусков настораживал уши и глаза.
Почему он это делал – мать его замечала, но не понимала. Французский дворянин был, по ее мнению, пречудесный, презанятный кавалер.
В конце вечера случился, однако, странный казус, и неприличный, и смешной.
Все сидели за ужином, весело болтали, смеялись… маркиз не отставал от других. Его угощали на отвал, подливали всяких вин, а заметя, что он на вино крепок, выпил больше всех, а «ни в одном глазу», – стали потчевать еще пуще. И кавалер Альфред Морельен, маркиз де ла Тур д'Овер не устоял и напился. Все бы это ничего. Хозяин и гости сами же виноваты были – спаивали. Но подгулявший маркиз вдруг начал хвастаться своими познаниями… Оказалось, что он маракует даже по-латыни, по-гишпански и по-турецки и знает немножко и по-российски.
– По-нашему?! – воскликнули гости. – По-русски?
– Да, – отвечал подпивший маркиз, – по-вашему, – и начал сыпать отдельными словами, польскими и русскими. Брусков сидел угрюмый и беспокойно глядел на своего гостя.
Однако у маркиза хмель прошел живо – крепок он, видно, был на питье – и он объяснил публике, что его родитель покойный, озабочиваясь его воспитанием, приставил к нему с детства десятка с три учителей разных наций. От них-то он и научился понемножку всем языкам.
Гости только изумлялись, какое воспитание дается в чужих краях.
Когда пришлось вставать из-за стола и все поднялись, шумя стульями, и весело подходили благодарить хозяйку, маркиз не двинулся со стула и озабоченно шарил под столом… Затем он взял свечу, нагнулся и ахнул…
– Lieber[56] Брусков, – завопил он отчаянно по-немецки. – Помогите… Неожиданное приключение. Господа, кто это из вас пошутил!
И он прибавил по-русски, обращаясь ко всем гостям:
– Государь, коханый. Отдавай. Не карош это. Отдавай!
Оказалось, что маркиз сидит в одном сапоге; другого не было ни на ноге, ни под столом.
Все мужчины, изумляясь и со смехом, начали искать сапог, но его не было нигде.
– Да он его сам снял? – спросила Брускова, прося перевести вопрос гостю, но маркиз понял и отвечал по-русски:
– Сам. Сам. Права сапога моя…
– Ну так его Жучок истрепал! – решила хозяйка. Жучок, легавый щенок, любимец Брусковой, был известен даже в околотке, как истребитель кошек и обуви. Кошек он ненавидел, гонял, ловил и загрызал, а сапоги, башмаки и туфли обожал до страсти и всякий день приносил домой изгрызанные голенища, подошвы и каблуки, остатки его охоты по соседям.
Догадка хозяйки тотчас и подтвердилась: в углу гостиной нашли Жучка, усердно и мастерски разрывающего сапог маркиза на мельчайшие куски…
Смех, разумеется, гудел в доме… Маркизу уже принесли другой сапог хозяина, который оказался узок, но виртуоз, морщась и охая, все-таки напялил его, ворча и посылая к черту глупую собаку.
Некоторые гости, однако, качали головами и перешептывались. Дворянин Саблуков находил, что снимать сапог под столом за ужином в гостях совсем неприлично.
– Невежество это, как хотите! – говорил он Брускову вполголоса.
И офицер смущался.
– Может, у них там это про обычай! – заметил капитан, гонец за рагат-лукумом, хохотавший больше всех от приключения.
– Не может сего быть! Это вольность с нами. Что же он нас не за дворян почитает. У себя бы в отечестве он этого сделать не отважился.
И умный Саблуков решил, что маркиз Морельен зазнался в России, благо помещен во дворце князя Таврического, и смотрит теперь на русских людей, как на дрянь, не стоящую вежливого обращения.
– Да зачем, спроси ты, он снял сапог? – приставала хозяйка к сыну, стараясь обвинить гостя, а не любимца Жучка. – Колдовал он, я боюсь, у меня под столом.
– Какое тут, черт, колдовство, матушка, – сердился Брусков. – Скотина он невоспитанная. Вот и все!..
Спрашивали маркиза, зачем он снял сапог. Он жался и объяснял на разные лады.
Гости разъехались, обещаясь Брускову не оглашать казуса, а себе обещаясь наутро разнести по городу повествование об изгрызенном сапоге маркиза.
– Зачем вы сняли сапог? – сказал Брусков, провожая гостя. – Если вы это сделаете где-нибудь, вас пускать к себе не будут.
– Отчего? – изумился маркиз. – Никто бы и не заметил ничего, если бы не скверная собака.
– Да зачем вы сняли? – загорячился Брусков.
– У меня мозоли. А сапоги новые. Странные вы люди, mein Gott![57] – вдруг обиделся маркиз.
IX
Наконец князь однажды утром потребовал к себе маркиза Морельена. Музыкант смутился, съежился и, бросившись одеваться в свой самый лучший кафтан и камзол, торопился, рвал пуговицы и парик надел набок.
Маркиз, эмигрант и придворный короля Людовика XVI, был настолько сильно взволнован, что достал из шкатулки флакон с каким-то спиртуозным и крепким снадобьем и стал нюхать, чтобы освежить голову и привести свои мысли в порядок.
Дело в том, что маркиз Морельен, уже освоившийся со всем и со всеми во дворце, начинал уже давно смущаться при мысли предстать пред могущественным Потемкиным.
Разные важные сановники, приезжавшие к князю и которых он видел из окон своих комнат, выходящих на подъезд, как бы говорили ему:
– Мы важные люди, а он еще важнее и выше нас. И если эти так надменны и строги, горды и неприступны, то каков же он… к которому они приезжают скромными просителями. Что же он?.. Гигант! Колосс! Земной бог!
И душа маркиза ушла в пятки. Он оделся совсем; поправил на себе парик, переменил сапоги на чулки и башмаки для большего парада… и не шел… Боялся присылки второго гонца от князя, его недоумения и гнева… и все-таки не шел.
Он ждал прибытия Брускова, за которым погнал своего скорохода.
Брусков влетел наконец верхом во двор и почти прибежал в горницы маркиза.
– Позвал? Зовет?.. Ну?.. Когда?.. – закидал он вопросами привезенного им аристократа-виртуоза.
Волнение Брускова было не менее смущения маркиза.
– Ну что ж, Бог милостив? – воскликнул он. – Помните только одно. Поменьше храбрости. Потише. Посмирнее…
Маркиз грустно развел руками, как бы говоря, что смирнее того, как он себя теперь ощущает, – быть никак нельзя. Брусков, внимательно оглядев его, подумал то же.
– Да… Ошибло его… Присмирел. Где тут храбрость! Ноги трясутся. Отлично!
И офицер вздохнул свободнее.
– Слава Богу! – подумал он. – В этом виде мой маркиз ничего. Боюсь только, как обласкает его через меру князь, – ну и зазнается и испортит все… Ну, Господи сохрани и помилуй! Пойдемте.
Бодро, но молча прошли весь дворец и маркиз, и офицер, но двери кабинета переступили оба ни живы ни мертвы…
– Помяни Господи царя Давида[58] и всю кротость его… – шептал Брусков и перекрестился набожно.
Вся его судьба, вся жизнь, женитьба, счастье, будущность, розовые мечты и сокровеннейшие надежды – все это зависит от этого свидания, все сейчас может прахом рассыпаться.
Князь сидел за письменным столом и работал; он встал навстречу, улыбаясь, протянул музыканту руку и что-то заговорил на французском языке. Брусков все видел и слышал, но ничего не понимал и не чувствовал, у него в голове будто привесили соборный большой колокол и трезвонят во всю мочь.
Маркиз жался как-то, ежился, странно, не понимая, откуда только у него вдруг дишкант взялся со страху, и в ответ на любезности князя отвечал только:
– Oui, Altesse! Non, Altesse… Votre serviteur… Altesse…[59]
Altesse нравилось князю, и он, любезно усадив маркиза, продолжал свои занятия и стал рассеянно расспрашивать его о последних событиях во Франции, о положении эмигрантов в чужих краях. Но разговор шел худо, так как князь все более и более углублялся в письма и бумаги, которые переглядывал.
– Переведи! – услыхал вдруг Брусков приказание князя и точно проснулся вдруг и стал понимать окружающее. И он, отлично, до тонкостей зная французский язык, начал сначала робко, а там все бойчее помогать князю в беседе, в некоторых выражениях.
– Какой конфузливый твой француз, – заметил наконец князь. – Да еще пришепетывает…
– Он, ваша светлость, действительно… Да и вас оробел.
– Понимаю, братец. Да ведь он в Версале да Трианоне видал немало всякой всячины.
– Он таков от природы робкий. Сам мне признавался! Да, кроме того, он говорил, что с важными людьми, вельможами он приобвык, «свой брат» они ему. А с умными людьми робеет, боясь за глупца прослыть. Об вашей светлости он наслышался еще в Германии.