Юзеф Крашевский - Остап Бондарчук
Сказав это, Мизя повернулась и скорыми шагами пошла по аллее. Граф остался один, смущенный, с письмом в руках. Каждый раз, когда дочь расставалась с ним таким образом, его всегда мучило дурное расположение ее духа. Тревожась этим, он всегда кончал тем, что уступал ей. Но теперь он хотел употребить всю свою власть и в то же время предвидел, что останется, как обыкновенно, побежденным. С другой стороны, он чувствовал какое-то отвращение, какую-то ненависть к этому сироте. Данное ему первоначально воспитание страшно бесило графа, сто раз хотел он поставить этого ребенка в первобытное состояние, противился всегда выезду Евстафия с Альфредом за границу. Но в то время еще жива была его жена, которая убедила его согласиться на эту поездку. Теперь, когда сирота должен был возвратиться, граф испытывал какое-то беспокойство и готовился к этому возвращению, как к страшной борьбе. Всякий день он повторял себе: "Из этого добра не будет, я отогрел змею и в этом убежден, нет примера, чтобы из мужика вышло что-нибудь хорошее: выйдет завистливое, ненавистное, подлое создание". Вести об успехах Евстафия в науке сердили графа. "Тем хуже, — говорил он сам себе, — тем опаснее: он должен иметь злое сердце, а при умной голове это далеко поведет".
Граф воображал себе неприятеля в Евстафии, чувствовал, что ненавидит его и что ненависть почти всегда вознаграждается ненавистью же и отвращением. Он от него не ожидал ничего хорошего.
"Кровь, — говорил он сам себе, — хорошая кровь, хорошая порода — вот порука за все хорошее. Нет, надо его в руках держать, не спускать с глаз. Кто знает, что делается в его голове! Что думаешь, того переменить нельзя, но должно направить". Конечно, все эти опасения графа ни на чем положительно не основывались, но иногда человек из фанатизма, из предубеждения или Бог знает почему чувствует какое-то болезненное отвращение к другому человеку, ему еще неизвестному, и разжигает чувства свои до такой степени, что воображаемое принимает уже наконец за действительное.
Во время пребывания Альфреда за границей от него приходило много писем. Графа не столько тревожил племянник, как воспитанник, граф все ждал чего-то неприятного от него, хотел, наконец, придраться к чему-нибудь, чтобы иметь право приказать им возвратиться домой. Но напрасно.
"Для чего этому Остапу вояжировать! Альфред совсем без головы! Избалует его и отдаст мне его потом, так что я и знать не буду, что мне с ним делать, ни на что не будет годен. Ах, опасно! Бог знает, может еще быть домашним шпионом". Должно сознаться, что страх и беспокойство графа оправдывались примерами поучившихся мужиков, которые, бившись как птицы в клетке в своем положении, лишенные свободы, доходили с отчаяния до преступлений. Чем ближе приближалась минута возвращения путешественников, тем более возрастало беспокойство графа, оно удвоилось еще и от другой причины. Эгоистическим преследованием исключительно только своего личного обогащения, без обращения внимания на состояние своих подвластных, которые гибли от введенного порядка и от жестокого обращения, граф увеличил свои доходы и улучшил свое состояние. При таких обстоятельствах он мечтал выдать свою Мизю за какого-нибудь древнего туземного магната. Ему уже намекали на это.
Но его связывало данное брату слово, по которому Альфред должен был быть мужем Мизи.
Он очень призадумался над возможностью не сдержать данного брату слова и особенно с тех пор, как начали ему подшептывать с разных сторон совсем неожиданные проекты.
Княжеская корона в гербе приходилась ему по вкусу. Такой союз придал бы ему новый блеск, а если б титул графский присоединился к какому-нибудь княжескому и сделался бы неразлучным в будущем? Как бы это было приятно!
Подобные мысли значительно охладили графа к Альфреду, он даже начал повторять: "Увидим! Увидим!" и готовился даже к нарушению сделанного обещания. Не признаваясь ясно себе в этом, граф охал о том, что придется таких близких женить, и что нельзя быть уверенным, что они понравятся друг другу. Словом, готовил всякие отговорки.
Между тем приближалась минута приезда Альфреда, а по мере приближения совершеннолетия Мизи — визиты, приглашения, новые знакомства, старые возобновленные связи необычайно льстили гордости графа. Люди, совершенно к нему равнодушные, начали к нему ласкаться, брать его под руку, звать его милым графом и часто у него бывать. Несколько панов считали себя ему родными по прабабкам, несколько князей вывели тоже родство по женской линии. Граф чрезвычайно важничал. Но по мере того, как свет начал придавать ему вес, он уже гораздо менее ценил данное брату обещание. В это время он счел нужным разом приготовить дочь к наступающей перемене планов. Но она его не поняла. Намеки отца о том, что нет еще ничего верного относительно ее союза с Альфредом, что все от нее зависит, что он не хочет ее принуждать и т. п., Мизя приняла на этот раз за предосторожность, за боязнь с его стороны, чтобы нареченный кузен из нареченного не стал бы отреченным.
Казалось, ей еще никто не нравился. Часто посещающая их молодежь не производила на нее никакого впечатления, она различала только хорошее воспитание, пышность, таланты, знатный род, связи и состояние. Веселая, свободная и приятная в обращении со всеми, она была со всеми одинаково учтива. Когда отец кого-нибудь ей хвалил, она отвечала обыкновенно:
— Между всеми ними я не нахожу никакой разницы. Все, кажется, имеют одни мысли, один характер, точно так же, как все одинаково одеты и одной наружности, нравятся они мне все одинаково, никто из них в особенности. Было бы несправедливо с моей стороны отличать которого-нибудь из этих панов, так они все друг на друга походят. Полюбив одного, я должна бы полюбить и всех, подождем.
IV
Наступил вечер, в гостиной, двери которой были открыты на балкон, находились граф, не умевший скрыть своего беспокойства, Мизя и пани Дерош, по обыкновению грустная и молчаливая. Граф каждую минуту вскакивал со своего места, прислушивался и, уверяясь, что никто не едет, усаживался вновь, чем долее он ждал, тем более терял терпение.
Мизя читала или, вернее, держала книгу в руках, пани Дерош что-то такое работала. О разговоре и не думали, не было предмета для этого. Изредка только восклицания графа прерывали долгое молчание.
Совсем стемнело, граф встал и начал ходить.
Наконец он позвонил, вошел камердинер.
— Чаю! — сказал он.
— Не будем разве ждать? — отозвалась Мизя.
— Разве мы не довольно еще ждали? — возразил сердито граф. — Альфред, кажется, пошутил со мной, объявив мне о своем приезде.
Сказав это, он снова сел и погрузился в чтение газет. Послышался на дворе топот, граф опять вскочил.
— Едут! — сказал он невольно. Мизя с удивлением услышала это восклицание, означающее, что отец причислял сюда же и Евстафия, он не сказал: едет, а едут.
Но вскоре, как бы опомнясь, граф прибавил, наконец: едет.
— Едут! — воскликнула Мизя, бросая книгу. — Ты справедливо сказал — едут.
— Едет, — отвечал с неудовольствием отец. — Надеюсь, это Альфред.
— С товарищем.
— Вечно свое! Крепостной не может быть товарищем. Вот новости!
Мизя пожала плечами.
В то время, как все это происходит в гостиной и граф старается воздержаться, чтобы не обнаружить своего беспокойства, другая сцена была на крыльце. Из экипажа вышли Альфред и Евстафий, но в ту минуту, когда они должны были войти в сени, Евстафий задрожал, побледнел и, схватив за руку товарища, начал говорить с ним по-немецки:
— Послушай, граф, зная хорошо твоего дядю и уважая его, как моего благодетеля, я не смею войти с тобой без его позволения. Я останусь здесь.
Выговорив эти слова, он отвернулся, отер с лица катившийся крупными каплями холодный пот и сел на лавке, на крыльце.
— Ты с ума сошел! — воскликнул Альфред. — Что с тобою делается?
— Не могу войти!
— Был со мною не в одной гостиной берлинского посольства, а здесь опасаешься?
— Потому что там всякий, кто бы ни показал мне пренебрежение, был для меня чужим, понимаешь? Здесь же на мне лежат обязанности, а я вместе с тем горд. Представь себе, если меня встретят оскорбления, ведь я должен буду их хладнокровно перенести. Не пойду, право, поди сам, оставь меня и спроси только обо мне…
— Останемся оба на крыльце, — сказал Альфред, — потому что я не пойду без тебя. Что за сумасшествие! Что за мысль! Разве каждый не имеет права войти? А ты войдешь с признательностью.
— Так я не войду с тобой, войду как… как… я не знаю, я не могу. Не пойду.
— Опомнись, — шепнул Альфред. — Ты выставляешь меня и себя на смех людям, которые стоят тут, помилуй.
— Иди, — сказал Евстафий, — иди прежде… я войду потом.
Сказав это, он вскочил с лавки и спрыгнул на двор. Альфред постоял с минуту, но, придя наконец в себя, надевая перчатки и поправляя волосы, сказал: