Александр Круглов - Навсегда
Воздух как бы сжался, содрогнулась земля, и словно бы обрушились горы и небо. Долина вмиг утонула в дыму. Сдавило тяжестью грудь. Ело глаза. И, как и в свой фронтовой первый день — от первого выстрела «сорокапятки», так и теперь — от нестерпимого жуткого грохота «сотки», от вулканического рева более трех десятков пушечных жерл Ваня, уродливо морщась, вскинув руки к лицу, невольно зажал ими уши. В детстве еще, напропалую пропадая на море, купаясь, ныряя, он так надорвал свои перепонки, что их не раз приходилось лечить, врачи предупреждали от проникновения в уши какой бы то ни было влаги, кроме лекарств. Ваня, конечно, о том забывал и в конце концов загубил себе перепонки. «Сорокапятки», «пятидесятисемимиллиметровки» и «семидесятишестимиллиметровки» постепенно приучился на фронте кое-как выносить и не ожидал, что «сотки» сейчас подействуют на него так. А они гудели, казалось, во сто крат сильней всех прежних орудий. И рев их, прорываясь сквозь ладони и уши, под череп, в мозг, в каждую его клеточку, казалось, рвал его на куски, глаза будто лезли на лоб, и гудела колоколом голова. И даже когда, вынужденный, несмотря ни на что, оставаться у пушки и команды отдавать номерным, широко открывал сразу ссохшийся рот, легче не становилось. И Ваня одного только желал: чтобы все поскорей прекратилось.
«Хейнкелей» увидели только тогда, когда один за другим они уже шли вдоль орудийных рядов, над самыми головами, и сыпали, сыпали на них бомбы, гранаты и струи свинца. Развернулись, зашли с другой стороны… И в обратную сторону…
Как на раскрытой ладони лежали под ними русские полки — без огневых, без траншей, без какой бы то ни было зенитной защиты. А карабины и автоматы — как игрушки для них.
Но как внезапно налетели они, так же выметнулись из-за горной гряды и два звена «мигов». Деру стервятникам поздно было давать. Они заметались. Потом все самолеты — и чужие, и наши — смешались… И вот уже кругом пошли, в одном огромном, казалось, от самого солнца до самой земли, вращавшемся стремительно колесе. Один «хейнкель» стал рассыпаться — было видно, как в падении от него отделялись куски; дымя, устремился к одинокой скале и второй; третий почему-то вдруг стал взвиваться к зениту свечой, на какой-то коротенький миг замер там в апогее и тут же пошел стремительно вниз, все убыстряясь и убыстряясь, словно стремясь пробиться сквозь земную твердь из зенита прямо в надир.
И на этот раз Ваня остался живой. И никогда еще не был так откровенно, так бессовестно рад, что именно он остался живой, а не кто-либо вместо него, не другой, все равно кто — в передних ли, в задних рядах, слева ли, справа от Ваниной пушки, где, счастливо минуя его, еще минуту назад падали бомбы, густо клацали нули.
Прежде — и в самом начале войны, да и позже, даже когда уже шли по чужой, нерусской земле, поближе к концу — просто несерьезно, глупо было думать о том, чтобы выжить. Об этом только мечталось порой. А теперь это уже определенно становилось возможным, реальным. И казалось невероятным, что рядом с догоравшими тягачами, с орудиями, превращенными в лом, под стоны переносимых на носилках солдат, в суматохе сборов в поход, могли на этот раз засыпать землей тебя.
И когда полки по дороге потянулись снова туда, откуда пришли, по колонне потянулся слушок: в Вену, назад!
Не может быть, еще сильнее, ликующе забилось Ванино сердце, неужто Ретзель увижу? Неужто? Опять!
Но за первым же перевалом бригада спустилась в долину реки и вдоль нее снова пошла от Вены, в противоположную сторону.
То, что увидели утром, заставило Ваню задуматься вновь. Почему Пивень так их вчера торопил? Почему? Что изменилось бы, если бы сперва в землю зарылись, замаскировались, угнали бы подальше тягачи и стали бы стрелять на полчаса, на час позже? Чего он боялся, комбриг? Упустить всю эту, теперь неподвижную и совершенно уже никому, никогда не опасную, еще недавно грозную фашистскую силу? Сам ли он поспешил, сам так решил или что-нибудь неточно ему доложили разведчики? Или тоже, как и всех, как и Ваню, и комбрига опьянило уже близкое окончание войны, озорное, лихое, нетерпение охватили его?..
Там, где прежде через речку был мост, дыбились железные фермы, доски расщепленные торчали, валялась от бетона щебенка и повсюду — и на обломках моста, и по обе стороны быстрой реки, и там, где был брод, — все было завалено искореженным транспортом: «бээмвэ», «фольксвагены», «опели», легковые и бортовушки, автобусы, немало разбитых в щепки телег. А на стреме реки, чуть выше брода, одиноко, наполовину торча из кипевшей пеной воды, желтел островком бронетранспортер. На капоте, накренясь, — пулемет и, как бы приросши к нему, неподвижно лежал окровавленный фриц, двое скорчились в кузове. Жутко, будто дыша, шевелясь, трупы фашистов плавали в воде, у прибрежных камней, валялись и на земле. Кое-где еще что-то тлело и даже пылало огнем, источая запах горелого тола, масла и краски.
Все ясно и так, нечего было и спрашивать: застряла, набилась у моста немчура — здесь снарядами бригада ее вчера и накрыла. И поделом. Ване их не было жаль. Так, в массе, кучей поверженных тел и машин, они вызывали лишь отвращение и чувство довольства, спокойствия, даже и торжества. И только сойдя с тягача, вплотную разглядывая убитых ими фашистов (один — ни раны, ни пятнышка кровавого на нем нигде, куда, чем угодило, никак не понять), Ваня невольно задумался: совсем молодой… И вот как бывает: чуть-чуть бы, переберись за реку — и остался бы жить, вернулся домой… И вспомнил: а наших, господи, сколько вот так же и наших — из-за разных случайностей и пустяков; и с ним самим сколько раз так же было: какой-то миг, какая-то мелочь, и, глядишь, и на этот раз избежал, пронесло…
«Да-а, — оглядывался он уже со смешанным чувством удовлетворения и непонятной досады, — задали им напоследок все-таки русского перца. Это же сколько? — прикинул он в уме:- Три десятка орудий… По пять, по семь ящиков… В каждом по десять снарядов… Ого! — поднялось снова гордостью в нем. — Больше двух тысяч снарядов! Так им и надо. Вчера… Наших-то… Тоже побило… — Враз помрачнел. — Гады: еще огрызаться… Мы что — вас звали к себе? Ну и нечего… Не надо лезть без стука к чужим».
Пивень на «виллисе» закончил мотаться возле моста, по всему этому устрашающему побоищу, что-то ища, подсчитывая и соображая… остановился возле дороги на крутом — весь в воронках — бугре, неподалеку от Ваниного тягача.
— Что, стратеги? Теперь не кажется, а-а, — шило на мыло? Чего молчите? — весело-зло пробасил он окружившим его командирам полков, штабистам, начальникам служб. — Ладно, знаю: что думаете, все равно не скажете мне, — хмыкнул с грубоватым презрением он. — Но только вот вам — шило на мыло! — И показал всем резко согнутую в локте могучую руку. — Вот! В самую гущу угодили, в самый пик!.. Я всю войну хотел бы так воевать, всю войну: за десяток фрицев — одного только нашего. Согласился бы даже на пятерых. Да если на то уж пошло — то и за двух. А не наоборот, — обвел всех тяжелым, пригвождающим взглядом. — Вот так! — подвел он итог. — Ладно, давай начинай… Как решили… К вечеру чтобы все три полка были у меня на том берегу! — Повернулся круто, как бы сразу позабыв обо всех и думая о своем, и закинул грязный сапог на подножку машины.
К вечеру полки перебрались. И круто повернули на юго-восток.
В дороге их и настигла победа.
— Ура-а! Победили! — ликовало, гудело в потрясенной этим известием каждой душе. — Наконец-то! Ура-а-а!
Сколько имелось личного оружия в полках, из всего, чуть ли не всеми патронами и отсалютовали — ошалело, головы потеряв. А когда командиры спохватились, едва удалось остановить расходившихся от счастья солдат.
Дальше мчались словно на крыльях. И только под Бухарестом бригада прервала свой бег — теперь уже навсегда.
Если солдаты терпели все долгие годы войны, то, казалось, в совершенно ненужном больше торчании на чужой стороне, в бессмысленном безделье, в обострившейся сразу тоске — по любимым, по дому, по родной стороне — невозможно было терпеть и одного-единственного лишнего дня. За все существование части не было столько чепе, сколько за то короткое время, пока ее расформировывали.
Вот тогда-то, как и водится в армии, кто-то за Ваню все и решил. Старшему сержанту, награжденному, со средним образованием, коммунисту с четырехмесячным стажем, после победы сразу подключившемуся к самодеятельности, — стихи на летней импровизированной сцене читал, опубликовал в армейской газете заметку о Дне Победы и свой собственный перевод гетевской «Лореляй», дерзко спросившего на бригадном сборе младшего комсостава: долго ли еще их в армии будут держать — надо учиться, работать, — Ивану Григорьевичу Изюмову было приказано дела комсорга полка принимать. И это несмотря на прежние его легкомыслие, просчеты и нарушения. Просто, видать, из всех молодых никого более подходящего тогда не нашлось, под горячую руку, наверно, попался.