Анна Караваева - Собрание сочинений том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
«Сколь он скучен и одинаков. Каждый вечер лезет с чтением и знает ведь, что я перед сном чтения не терплю… Просто из ума выживать начал».
Но, мило улыбнувшись, подошла к мужу и поцеловала его в сморщенный висок.
— Bonne nuit, mon bienaimé![13]
Гаврила Семеныч тремя мелкими крестиками перекрестил жесткое от крахмала кружево ночного чепца.
— Спи со Христом. Я почитаю малость.
Зашлепал туфлями и крикнул по пути в столовую:
— Веринька, подь, почитай!
Веринька не отвечала. Стоя у буфета, она торопливо обгладывала поджаристую баранью косточку.
— Веринька-а! Ах, господи-батюшки…
Из столовой донеслось почти со слезами в голосе:
— Я тут… сейчас! — И про себя: «Господи, никогда толком поесть не успеешь».
На хрустальном блюде сдобные прянички, в бутылке еще вино осталось. Осторожно сунула блюдо и бутылку в шкаф, щелкнула ключом и побежала в кабинет.
— Да где ты, несносная девка? Терпенье испытывать вам угодно, сударыня?
— Прощенья прошу… за приборкой задержалась…
— Приборка!.. Ела опять сласти в шкафу. Зна-аю тебя!
Гаврила Семеныч погрозил узловатым пальцем и, запахнув шлафрок, сел в кресло. Парик с косицей снял, положил рядом на столик — и потные, свалявшиеся за день под париком седые редкие волосы сразу заставили забыть о недавней молодцеватой осанке.
На высокое переносье вскинул золотое коромыслице лорнетки и отметил в толстой книжке «Экономический магазин»[14] место для чтения.
Веринька села поодаль, но он сильной рукой придвинул стул за одну ножку ближе к себе, захихикал и озорно мигнул черным глазом под сивой бровью.
— Всегда-то сядет за тридевять земель… Я, когда с молоденькими девицами сижу, так глух становлюсь, д-да-а!
И холодными пальцами пощекотал под детски острым подбородком. Девушка вздрогнула, прошептав негодующе и беспомощно:
— Чай, супругу имеете… что ж я-то?
Гаврила Семеныч выпучил глаза, надул щеки и прыснул, заерзав в кресле:
— Ах, ты!.. Пиголица! Сердится! Да ведь, дурочка, какую тебе честь делает солидный человек своей лаской, а? Другая бы гордилась…
Гаврила Семеныч ткнул пальцем в книгу и сказал, поджимая губы:
— Читай вот тут… «О гусях».
Глаза бегают привычно по строкам мелкого жирного шрифта, а ухо Вериньки чутко слушает — не брякнет ли за окном внизу калитка. Где-то найдет Степан прогонного чиновника, чтобы отдать письмо вовремя…
— «А следует кормить гусыню особо…»
Это вычитывает голос, а в голове: «Снегу вокруг намело целые горы… ноги промочит еще… недавно выхворался… замерзнет весь…»
— «Кормить надобно гусыню особо, в препорцию, дабы приплод породою выше получить…»
Гаврила Семеныч вдруг широко и сладко зевнул от полного сердца, почесал сквозь чулок твердую икру и откинулся назад, помахав лорнеткой и вздохнув удовлетворенно.
— Что ни говори, а великое дело книга — всему научит. Особливо в сей глуши. Прочти-кась еще, Веринька, вот тут… «Зимние оранжереи и плодов произрастание». Послушаю, да и баиньки.
Потрескивали свечи в больших бронзовых шандалах. Ровно и нежно звучал девичий голосок.
Гаврила Семеныч, сопя большим носом и почесываясь, слушал, полузакрывая глаза.
— Ну, хватит. До сна дошел, довольно.
Вдруг по-ребячьи оттопырил синеватые губы и, поднимаясь с кресла, начал щекотать Вериньку под шейкой.
— Ва-ше пре-восхо-дительство, зачем же-с? Господи…
Гаврила Семеныч уже скучливо отмахнулся:
— Ну-ну! Иди спать, иди! Чего стоишь? Ох, б-бо-же праведный! О-о-о… спа-ть… Что-то поламывает бок, верно к бурану.
Степан пришел поздно, замерзший, усталый.
— Дьявол его забери, прогонного барнаульского! Еле нашел… Весь город избегал. Сидит у попа соборного, в карты с обеда играют… он еще брать не хотел… А я: возьмите, смертынька, мол, моя.
— Ну-ну, Степушка, выпей вот, родненький, винца. Согреешься.
— Заботливая. Опять припрятала? Никогда оно не худо, да вдруг застать могут, Веринька… Ух, а и замерз же я!
— Ну, вот и пей, пей!
Так и идут дни. Целый день вверху вертишься как белка в колесе, толком не поешь, не попьешь… А после ужина мучительные минуты чтения «Экономического магазина», мерзостно-холодное прикосновение пальцев Гаврилы Семеныча и услада единственная: в каморушке под лестницей выплакивать обиду, облегчать за день накипевшее сердце возле быстрого горячего стука Степанова сердца, чувствовать близко возле своей щеки его пылающую щеку.
— Опять приставал, родненькая?.. Слышь, скажу я ему, начистоту брякну, пусть утрется!
— О господи, Степушка, не ведаешь, что ли, насколько бешеный у него норов-то? Что ты! Да он тебя со злости под кнут еще велит, в рудники, гляди, сошлет!
— Да ведь, Веринька, душу мутит. Ты ведь вольная. Уйди куда-нибудь от них… видаться будем… я тебя на всю жизнь…
— Распалишься ты, Степушка, всегда и невесть куда залетишь! Кто меня, родной, здесь возьмет? Куда я от них уйду! Некуда ведь мне деваться. Все равно с голоду помру.
— Ох, словно все это насмех: обучили тебя, как дворянскую дочку, языкам разным, на клавесинах играть, а какова судьба твоя?.. Меня же, холопа, голубишь…
— Да на кого же у них глядеть-то, Степа? Повидала я их всех в комнатах вдосталь. На начальство глядеть — картежники, обиралы, пьяницы, блудники… Горный-то ревизор с нашей путается, амуры у них… Я слыхала намедни, как они над Гаврилой-то Семенычем пересмеивались, она-то в хохот пустилась: старый де он тюфяк. При людях целует, милует, а сама о любовнике думает… А горный-то намедни, Степушка, идучи по лестнице, меня за ухо взял: «ах, ты!» — говорит… Тоже и майор Тучков… как ни придет, все норовит руку за корсаж…
— У-у… дьявол ненавистный!
— Как я, Степа, его боюсь… Черный такой весь, волосы у него до того густы, что парик не держут… Глаза словно угли! Такие конокрады бывают. Вскочил на коня, как бес, да и был таков!
— Сей есть первый зверь, люди сказывают, он солдату одному на параде плечо прорубил. Зверь нераскаянной… И суда над ним нет — мать у него, сказывают, в столице возле царской спины большая персона, а его сюды за пьянство да драки послали.
— А нашего-то Гаврилу Семеныча за что сюда послали? В карты с важным каким-то барином играли-играли да и поругались. А царице сей барин дружок… Ну, слышим мы: ехать надобно в Сибирь на Колывано-Воскресенские заводы… Сама-то в рев, а Гаврила Семеныч в грудь себя на сей манер хлоп-хлоп, весь день кричал: «Так вот как они со мной! Но я горд, горд! Обижать себя не позволю!» А через полмесяца сам же поехал, — вспомнила Веринька.
— Поехал бы, видно, не сюды, а в царство небесное, кабы жил тогда в деревне, а не в Питере. Я мальчонком малым был, а крепко помню, как при Емельяне Иваныче нашего управителя повесили… Ух, собака был, Веринька! Глотка — как из бочки гудет, сам жирнущий! Порол он людей без совести… Я помню, как мы, ребятенки, потом на него глядеть бегали — висел он под галдарейкой.
— Ой, Степушка! Страшно, сказывают, это было!.. Людей сколько побили… Не все ведь дворяне дурны, я чаю.
— У-у, родненькая, молчи! Все дурны, все до единого, потому на золоте да на шелках-бархатах сидят, все друг за дружку держатся, от своего не отступятся. Протянись чья рука подальше к ихнему куску, мигом все вцепятся зубами, как волки голодные.
— Да вон Гаврила Семеныч сказывал, как одному дворянину в те поры язык обрезали, глаза повыкололи, потом-де убили.
— А, может, и было и, верно, было — сему не поперечишь. А как, чаешь, можно человеку от барщины да плеток доброты накопить? Ты, Веринька, еще голубиного в себе много несешь. Да и то сказать: за помещика сего, поди, всю деревню сбрили… Я знаю это все, ведь без малого всю жисть в деревне прожил, пока господа меня в Питер не потребовали: Гавриле Семенычу я, вишь, ростом понравился, определили в гайдучью должность. Помню время Емельяна Иваныча, помню — и думаю-гадаю: под кнутами народушко, а в душе его — ярость и гнев. Думаю-гадаю, Веринька, не конец сие, не конец: будет еще подыматься народушко работный против господ.
Вверху, под пуховым атласным одеялом, безмятежно почивал кавалер и статский советник с супругой. И видел сон: будто прислали ему из столицы новый орден, диковинный и незнакомый, не то турецкий, не то итальянский, а лента всеми цветами радуги отливает.
«Схожие» и «приписные»
Пока Марья Николаевна грустила над письмом к сестре в Питер, в низкую почернелую от дыма избу набирался рабочий люд — барнаульского завода мастеровые.
Изба была большая, в десять тусклых, подслеповатых окон. Огромная, облупившаяся, годами не беленная печь, скрипучие полати, широкие лавки — просто еле пообтесанные плахи, приколоченные к толстым обрубкам, длинный некрашеный, корявый стол, темно-коричневые, как старая кора, доски божницы в углу с пустой болтушкой засиженной мухами лампады, где неизвестно когда и было масло, полки по стенам с деревянной посудой — все потеряло свой цвет, обгорело, закоптело матерой, въевшейся копотью от лучинных дымных вечеров.