Тулепберген Каипбергенов - Неприкаянные
Таким, неприступным и суровым, увидели братья Айдоса, ворвавшись в юрту совета, чтобы высказать все, накопившееся в их негодующих сердцах. Высказать, не стесняясь и не робея. Но заробели сразу. Сникли и остановились у порога.
— Ну! — вернул им смелость словом и взглядом Айдос.
Бегису и Мыржыку хотелось сказать свое, как младшим братьям старшему. Но не было старшего брата, был старший бий. И они сказали не свое, а чужое, принадлежащее Туремурату-суфи, правителю Кунграда. Начал Мыржык:
— Из одного корня растут три дерева, одно тянется к солнцу, два гнутся к земле, потому что оказались в тени старшего…
— Дальше! — подтолкнул брата Айдос.
Не в трех деревьях, растущих от одного дерева, было главное. И не тень мешала младшим подниматься к солнцу. Что же? Пусть скажет Мыржык или Бегис. Вон как приспущены веки его. И слово, и взгляд бережет. Какое слово? Но Бегис молчал. Сказал Мыржык:
— Заслонив нас, ты унизил младших сыновей вели кого Султангельды. Мы ли не дети бия? Не та ли кровь, не те ли мысли у нас?
«Обида! Вот главное, — подумал Айдос. — Поступок мой ранил братьев. Если стрела попала в сердце, надо выдернуть ее». И произнес миролюбиво:
— Не поняли меня. Кто судит, тот должен наказать не одного укравшего, а десять, готовых украсть, наказать порок сам. Не сеющий весной — вор осенью. Укравший по бедности может быть прощен, укравший по злому умыслу — не будет прощен никогда. Так требует справедливость…
— Не справедливость требует, а гордость. Поднимая собственную голову, ты опускаешь наши, — в сердцах выпалил Мыржык.
Было еще что-то, о чем не решался или не мог сказать Мыржык. И Айдос повернулся к Бегису:
— Ты думаешь так же?
Веки Бегиса совсем смежились, едва приметна щель, а за ней пламя, черное пламя.
— Да.
— И слова те же?
— Да.
«Прочь, ослепленные завистью! — хотел крикнуть Айдос, но вовремя сжал зубы. — Прогнав братьев, останусь один. Люди-то могут пойти за Бегисом и Мыржы-ком. Люди идут за теми, кто осуждает бия сегодня, ненависть приманчива, ясна, понятна. Добрая задумка же, да еще невысказанная, туманна. И будет такой и завтра, и послезавтра».
— Не ради себя творю все это, — устало и грустно сказал Айдос.
Мыржык почуял тоску брата, но не принял ее. Рассмеялся, скаля зубы и фыркая.
— Ха! Ради народа! Потому отбираешь у него по следнее и везешь хану! Потому девушек наших решил подарить хивинскому ублюдку!
Надо было все-таки прогнать братьев. Они говорили ему недостойное старшего, недостойное бия. И, пройдясь плетью по их спинам, он не совершил бы дурного или запретного. Отпустил бы он их, да Мыржык помешал. Прокричал визгливо:
— Не ты заботишься о народе, а правитель Кунграда. Туремурат-суфи не платит налога Хиве и не собирается платить. Его люди живут вольготно и благодарят за это великого суфи…
Айдос прорычал:
— Довольно! Бог отпускает человеку разума столько, сколько вмещается под его шапкой. Наденьте кураш пошире… А теперь прочь с моих глаз!
Он поднялся с ковра, как поднимается барс, напрягая тело и собирая мускулы; только глупый не поймет, что заставило барса встать на ноги. Взгляд Айдоса был неистов и решителен.
Бегис вышел из юрты первым. Вышел молча. Мыржык огрызнулся:
— Хорошо. Мы уйдем.
3
У степняков поверье: гаснет огонь в очаге — уходит жизнь. Так вот оно и есть. Покидала жизнь слепого Жаксылыка. Словно забытый сноп камыша, лежал он у потухшего очага, ожидая конца своего.
— Не звал, не торопил смерть, но и не боялся ее, и, если б пришла, сказал бы: «Возьми меня, старого и немощного, но не тронь молодого и сильного Доспана. Не отнимай счастья моего!»
Не входила в землянку смерть, однако была близка. И в темноте, а незрячий всегда в темноте, Жаксылыку слышались ее шаги, похожие то на шелест сухой травы, то на шорох птицы, — сова, должно быть, садилась на крышу землянки, как на могильный холм.
Порой долетали до Жаксылыка и звуки жизни: людские голоса, топот копыт. Но далекие. И с каждым днем все удалялись и удалялись. Близко он слышал только однажды ржание Айдосова иноходца. Звонкое, веселое ржание, но короткое — промчался конь, и все смолкло.
День Жаксылыка был бесконечным, как сама степь, а вмещались в нее всего лишь два события: расставание с сыном поутру и встреча вечером. Утреннее не пропускал Жаксылык: как выйдет за порог Доспан без напутственного слова отца, ему и пути не будет! А вот вечерние пропускал. И часто. Истомится, ожидаючи, забудется, исчезнет вроде из этого мира, и лишь беспокойный голос сына: «Отец!» — вернет Жаксылыка к жизни. Поднимет он тогда голову, улыбнется и скажет, радуясь: «Ягненочек мой!»
В тот день не задремал, не впал в забытье Жаксылык. То ли дума о смерти не дала сомкнуть глаза, то ли звонкий голос Айдосова коня встревожил душу и теперь она томилась незнакомым ожиданием, но бодрствовал старый Жаксылык. Чуткое ухо его уловило неумолчные звуки степи. И среди них, бесчисленных, громких и тихих, искал он один лишь — шаги сына! И услышал. Перед куптаном — вечерней молитвой. Едва отворилась дверь и на пороге оказался Доспан, как Жаксылык произнес весело:
— Пришел, ягненочек мой!
Удивился Доспан и обрадовался: не слыхал давно уже бодрого голоса отца. И откликнулся, счастливый:
— Откуда узнал, что это я?
Только ты да ветер отворяют и затворяют нашу дверь…
Верно, кому взбредет в голову переступить порог одинокой мазанки, что стоит на самом краю аула! Одному ветру. Он-то неразборчив, беден или богат хозяин.
Что ж, однако, печалиться… Не все равнодушны к Жаксылыку и его сыну. Не все. Доспан это знает теперь. Кумар и Айдос-бий разговаривали с ним нынче.
С тем и шел домой Доспан, радостью своей спешил поделиться. Да что слова голодному! Отец и маковки не держал с утра во рту. А в руках у Доспана тыквенная чаша с кислым молоком и лепешка из джугары. Черствая, правда. Свежую пожалела хозяйка, слепому да умирающему все, мол, едино, тверда ли, мягка ли, хлебом бы звалась, а пасти за хлеб и уговаривались.
Протянул Доспан молоко отцу, подождал, пока дрожащие губы слепого коснутся края чаши и отхлебнут толику кислой жижи, и, когда коснулись и отхлебнули, не стерпел все же, сказал:
— Говорил со мной нынче Айдос-бий!
Что говорил и тем осчастливил пастуха, не оценил Жаксылык, а вот как назвал бия — отметил. Поправил мягко сына:
— Зови не Айдос-бий, а дедушка-бий. Он нам как отец…
Кивнул согласно Доспан и повторил:
— Дедушка-бий.
Полились потом слова потоком обильным, речист оказался Доспан: обо всем, что видел и что слышал, поведал отцу. Не забыл и про Кумар, и про ту серебряную монету, что подарила ему красавица.
Снова процедил Жаксылык слова сына через решето, и ни одно не задержалось, как не задерживается чистая вода. Только самые последние: «По-моему, дедушка-бий не позволит младшему брату взять в жены Кумар…» — задержались и встревожили слепого.
— Не говори так! Истинный смысл сказанного бием тебе неведом, как неведомы и его намерения. Кумар предназначена Мыржыку и войдет в его юрту женой…
— Астапыралла![3] — воскликнул Доспан и тем выдал свое огорчение.
Не будь этого возгласа, не узнал бы Жаксылык, что тронула Кумар наивное и восторженное сердце Доспана. На лице-то сына все было написано: и мука, и испуг, и надежда, да незрячий разве прочтет написанное! Улыбнулся Жаксылык грустно, подумал: «Дитя неразумное. Неведомо ему, что он пастух лишь». Решил объяснить сыну, на чем держится этот мир, но, объясняя, не повел прямой и короткой дорогой, чтобы вдруг не напугать Доспана. Издали и страшное не так страшно, и черное не так черно, и можно привыкнуть к черноте, если она, как ночь, начинается с сумерек.
— Когда умирал Султангельды-бий, отец нашего Айдоса, я был рядом, — начал неторопливо Жаксылык, отхлебывая молоко из чаши и откусывая малые толики от сухой лепешки. — Был рядом потому, что Айдос заставил меня следить за огнем в очаге, не дать ему погаснуть. Жизнь-то семьи в очаге! И вот, следя за огнем, я слышал все сказанное Султангельды перед лицом смерти. Сам знаешь, человек, уходя из жизни, не говорит пустое. Он думает о душе своей, которую примет или не примет аллах. Все вспомнил старик и перед всем, что было, преклонился. И хоть умирал знатным степняком, пастушью палку свою велел поставить у изголовья, рядом с лопатой и мотыгой, которыми копал арыки и взрыхлял землю. И над всем этим повесил халат, что носил еще в Туркестане, старый, латаный. Великое уважение людей заслужил памятью о прошлом Султангельды, и люди горевали, прощаясь с ним, и просили совета, как им жить без него. Пришел и Есенгельды, только что передавший должность старшего бия Айдосу, не по собственной воле, конечно, а по велению хана. Пришел, надеясь услышать слова примирения, — не больно ладили старики последнее время. А не услышал. Султангельды на пороге смерти не побоялся сказать правду Есенгельды, хотя покидающие этот мир должны все прощать. Он сказал: «Ты был тополем с кривой тенью. Мешал степнякам выйти на верную дорогу, собраться большим аулом. Не будь камнем, который нельзя обойти, будь колодцем, утоляющим жажду людей. После меня остаются три моих сына — Айдос, Бегис и Мыржык. У старшего — мудрость, у среднего — отвага, у младшего — сила. Если не разъединишь их, то, как три ножки очага, они поднимут котел Судьбы каракалпаков. Если разъединишь, порушится единство, закачается этот котел и пойдет вражда между племенами и аулами. Побойся людского гнева, Есенгельды, не выбивай из-под котла опору. Помоги укрепить ее. Соедини наши юрты. Отдай младшую дочь свою за моего младшего сына Мыржыка. Говорят, она умна и смела. Прибавится силы сыновьям моим, прибавится силы народу».