Владислав Глинка - Старосольская повесть
Я не стал расспрашивать и, должен сознаться, потому не стал, что в эти минуты меня неотступно приковывал портрет девушки. Хотелось еще и еще на него смотреть.
Вероятно, со многими бывало, особенно в юности, что нарисованное лицо привлечет к себе внимание и взволнует, как живое. Или даже больше живого, потому что черты его острым глазом художника и его мастерской рукой остановлены в самом характерном для них выражении, в котором раскрыта сущность данного человека. В лицах пожилых людей запечатлелись владевшие ими страсти и мысли, добродетели и пороки, пережитое горе, труды, обретенная мудрость или разбитые надежды, умение подчинять себе или привычка повиноваться. А если лицо молодое, без следов прошлого, то в нем читаешь вероятное будущее. Энергия или пассивность, характер свежего ума и направление мечтаний, пробуждавшаяся жажда наслаждений и различно понятого счастья, воля к созиданию или приключениям, и много еще другого, чего не перечтешь. Поэтому так интересно бывает сравнить два хороших изображения одного и того же лица. Вот чем он был и что с ним сталось…
И для меня, восемнадцатилетнего мальчика, оказался непобедимо приковывающим этот пленительный женский образ, прямо и доверчиво глянувший на меня через много разделявших нас десятилетий…
Не проходило вечера, чтобы я не простаивал перед стенкой, где водворился портрет, хоть пять-десять минут. И при этом делал вид, что изучаю всех родичей Якова Александровича, но по-настоящему смотрел только на одну девушку.
Мне сначала было достаточно просто глядеть на нее, изучать черты лица и оттенки румянца, а потом захотелось знать и то, где она жила, среди каких людей, что чувствовала, кого любила, что сталось с нею… Я только ждал удобного случая навести старого учителя на рассказ обо всем этом.
Мы продолжали проверять коллекцию, каждый день совершая путь в шесть-семь верст. Интересно было работать с Яковом Александровичем, но и прогулки он умел делать полезными и занятными. Идем, бывало, вдоль леса утром, по холодку, и учитель обязательно что-нибудь рассказывает… Вспоминая теперь, как это делалось, я думаю, что у него выработался особый профессиональный навык в изложении всего, что он знал.
Тут бывало и немного ботаники, что-нибудь из местной зоологии, и кусочки археологии и истории, а за ними космография или еще что-нибудь. И все спокойно и непринужденно льется одно за другим.
Я хоть и многое уже знал из того, что рассказывалось, но слушал с неослабевающим интересом. А Матюшка просто ел глазами учителя и только изредка задавал вопросы или делал замечания.
Иногда вечером, вспомнив что-нибудь особенно удачное из сказанного мальчиком, Яков Александрович говорил:
— Слыхали нынче? Ей-богу, вострый парнишка Платов-то наш! И скажу вам, сколько в деревнях наших этаких способных, в которых «бежит поток живой и чистый проснувшихся народных сил». Сколько их хотя бы через самые эти школьные стены прошло! Только раньше оно зачастую и совсем грустно выходило. Кончает, бывало, у меня этакий способный малец, вроде Матюшки, и думаешь: а впереди у него что? Коли по честному пути пойдет, дальше крестьянства или рядового рабочего на фанерном заводе, что у станции, никуда не денется. А коли изворотлив окажется да в путях неразборчив, так в кулаки, в лавочники выберется и своего же брата обирать начнет. А нынче? — Старик сделал паузу. — Да вы представляете ли, Володя, что я за эти годы пережил?.. Ведь все, о чем мечтал десятки лет, все это новая власть действительностью сделала! Ведь эти-то самые Колюшки, Гаврюшки да Матюшки, начавшие у меня, — в университеты, в институты прямым путем могут попасть. И никто их там мужицкой кровью укорять не станет, а наоборот: с почетом — честь и место!..
Между прочим, я скоро заметил, что учитель как бы не слышит местных выражений, которых в языке мальчика было много. Например, Матюшка говорил не «муравей», а «сикаха», не «обогнать», а «упрыгать», не «палец», а «копок», не «вот», а «эвона» и т. д.
— Почему вы не поправляете его? Ведь привыкнет неправильно говорить, — сказал я как-то.
— А зачем? Ведь от частых поправок у него создастся чувство, что родной язык плох. Не станет любить его или, еще хуже, начнет стесняться со мной говорить… А ведь язык-то народный самый что ни есть лучший, чистейший. Что же до исправления, то оно идет само собой. Поглядите, сколько он читает по вечерам, как нас слушает. И речь его уже изменилась. Слова-то еще чисто деревенские, а конструкция фраз зачастую вполне грамотная. Верно?
Но образовательные разговоры шли только утром, а при возвращении повелось у нас петь. Заводил всегда Яков Александрович, негромким, чуть дребезжащим голосом, я подпевал его же партию, а «атаман Платов», бывший душою «хора», шел в терции и постоянно еще разделывал какие-то вдохновенные и смелые вариации. При этом он, как бы совестясь нас, смотрел только в землю или в сторону, но загорелые быстрые ноги его, иногда помимо его воли, слегка пританцовывали в такт напеву.
Думаю, что со стороны Якова Александровича это пение являлось маленькой хитростью. Он к вечеру уставал, говорить ему становилось трудновато, а под песенный ритм идти было незаметнее и легче. Потому, должно быть, и запевал он чаще походные солдатские песни да марши, которые и нам нравились.
Особенно здорово выходил у нас один очень простенький марш, который старый учитель, видно, любил больше других.
Раз вечером, сидя в его комнате, я услышал, как продолжавший учиться на скрипке Матюшка не громко, но уверенно наигрывает его на крылечке.
— Что это за марш, Яков Александрович? — спросил я. — До чего же несложно, а все-таки чем-то за душу берет…
— Нравится? — отозвался учитель.
Мы прослушали весь мотив. Вот он повторился еще и еще, как всегда у Матюшки, варьируясь и украшаясь оттенками.
В марше было всего две части. Первая — бодрая, резвая, вся на коротких энергичных звуках, и вторая, наоборот, — с певучестью, с грустинкой какой-то, идущая мягко и приглушенно, не сбавляя, однако, темпа.
— Что ж, законно, что за душу берет, — сказал учитель задумчиво, когда скрипка замолкла. — Это кровь в нас говорит. Ведь под эти самые звуки многие наши предки к победам шли и под них же в боях умирали… А что прост он, так это оттого, что сто лет назад военные оркестры много беднее инструментами были… И сама-то тогдашняя война какая?.. Больше штыком, да грудь с грудью… А для меня этот мотив еще особое, единственное, можно сказать, значение имеет. С ним, видите ли, история всего моего детства, да и сиротства, крепко связалась. И ее жизнь тоже…
Он кивнул головой в сторону портрета над диваном.
— Расскажите же как-нибудь все это, Яков Александрович! — попросил я.
— Что ж, пожалуйста, хоть завтра… Будет суббота, придем из совхоза пораньше, поставим самоварчик, да и слушайте по порядку…
Я передам повесть старого учителя не совсем так, как услышали ее мы с Матюшкой в следующий вечер. Мой рассказ будет несколько полнее. Это потому, что много лет спустя, работая в Центрархиве, я натолкнулся на два старых пухлых дела, повествовавших о тех же событиях. Они оживили в памяти когда-то слышанное, дали узнать новые подробности, из-за пожелтевших листов глянули полузабытые портреты. А вслед за этим как-то сами собой между многословных и бесстрастных строчек явились представления и черточки, дополнившие то, чего не знал я о действующих лицах, их мыслях и чувствах.
4
Поздней осенью 1811 года, в одном из уездных городов Тверской губернии, были сданы по набору два молодых рекрута. Одного звали Яков Подтягин, другого — Егор Жаркий.
Когда лбы были обриты, квитанции владельцам выписаны, писаря составили реестр людям и офицер-приемщик на славу угостился в трактире с дворянами-сдатчиками, настало время новым служивым выступать в Москву — в рекрутское депо. На рассвете холодного серого дня партию окружили конвойными и вывели на большую дорогу. Заскрипели телеги с рекрутской поклажей; завыли, причитая, старухи и молодки, провожавшие близких, заругались, отгоняя их, солдаты. Партия тронулась в путь.
Трудно представить себе, что переживал тогдашний новобранец. Навеки отрывали его от жизни, в которой все было хоть и бедно и темно, проникнуто подневольным трудом и произволом, однако же родное, привычное, знакомое с детства. И разом переносили в новый мир, чуждый, непонятный и еще более жестокий.
Солдаты, которых видывал парень до службы, представлялись ему странными существами с наголо обритыми бородами, в чудном куцем платьишке, с избитым капральской палкой, по команде дергающимся телом. И таким-то надо стать самому.
Уж на что крестьянская жизнь была неказиста, а эта, особенно издали, казалась еще страшнее.
И хоть впереди где-то только маячила еще первая муштра, а сейчас всего и надо было, что исправно идти куда приказывают, но именно эти первые дни рекрутчины с ожиданием подлинного солдатского житья и были самые тяжкие. Все оставшееся позади подернулось сладкой тоской, а будущее мрачно и неумолимо приближалось.