Морис Дрюон - Сильные мира сего
Уже несколько минут старик метался, произнося невнятные фразы; наконец Симон уловил:
– Сколько безвозвратно утраченных мыслей приходится на одну уцелевшую!
Затем прозвучали слова:
– Сон Орфея…
А потом стихотворная строка:
…Превыше всяких благ божественный покой.
Старая машина по изготовлению александрийского стиха сработала сама собою, перед тем как навсегда остановиться.
Сиделка приблизилась к кровати и сделала умирающему укол.
Он вытянулся и замер. И уже не заметил, как убрали пюпитр, – теперь туман расстилался у самых его глаз.
Таинственная рука под левой ключицей разжалась, он уже почти не ощущал боли. Но нельзя было допустить, чтобы боль вовсе ушла. Ведь жизнь уходила вместе с нею, и умирающий в отчаянии ждал, когда же вернется боль. Ему хотелось кашлянуть, но он не решался, боясь потерять сознание, и предпочитал хрипло дышать, ибо эти хрипы, как ни были они мучительны, все же свидетельствовали о том, что он еще живет.
Ему казалось, что его чувства, речь, ход мыслей, память держатся теперь на тонкой ниточке – тонкой, как паутинка кокона. Одно неосторожное движение, одна слишком упорная мысль – и паутинка оборвется.
А тогда хрупкие частицы жизни разлетятся в разные стороны, как разлетаются колосья внезапно развязанного снопа; тогда все эти невидимые и невесомые колесики станут бесшумно вращаться в различных направлениях, не касаясь друг друга. Пожар в его мозгу потух, оставался лишь пепел, и одно дуновение могло развеять его.
Жан де Ла Моннери снова услышал свой тихий голос:
– У меня недостанет времени закончить…
Он знал: ему уже не дано увидеть, как распахнется дверь в черной стене.
Нестерпимо хотелось спать…
Чья-то рука коснулась его лица, и он почувствовал, что очки уже не давят на переносицу.
6
Братья поэта вошли в комнату и сели поодаль. Генерал незаметно зевнул, посмотрел на часы, подул на розетку ордена.
При их появлении Симон поднялся, освобождая место у постели, но Урбен движением руки остановил его и прошептал:
– Сидите, сидите.
Каждый раз, когда умирающий, не приходя в себя, начинал хрипеть, все поднимали головы, но сиделка отрицательно качала головой, давая понять, что это еще не конец.
Внезапно в начале одиннадцатого поэт приподнялся на своем ложе. Рука его скользнула по простыне, нащупала руку Симона и вцепилась в нее. Лицо старика побелело. Косящие глаза блуждали, один глаз смотрел прямо на Симона, но, должно быть, не видел его. Казалось, умирающий движется к пропасти, не будучи в силах остановиться. Потом в горле у него заклокотало, он всхлипнул, и голова запрокинулась.
Сиделка схватила шприц и вонзила иглу в уже бездыханное тело.
Симон не мог бы сказать, сколько времени он неподвижно созерцал остановившиеся серые глаза, видневшиеся из-под полуприкрытых век. Внезапно в силу какой-то необъяснимой мимикрии он почувствовал, что и у него самого сердце забилось слабее, на мгновение ему даже показалось, будто он теряет сознание. Симон Лашом заставил себя несколько раз глубоко вздохнуть.
Он подумал, что именно ему следует закрыть глаза умершему, ведь именно к нему, Симону Лашому, был обращен последний, так и оставшийся неразгаданным призывный взгляд поэта. Со всей доступной ему почтительностью он собрался выполнить свой долг. Но из широкого белого рукава сиделки тут же высунулись два загрубевших коротких пальца, и она быстрым, привычным движением прикрыла покойному веки. Затем монахиня осенила себя крестом, тяжело опустилась на колени, и некоторое время в комнате не слышно было ничего, кроме тиканья часов на камине.
Наконец Урбен де Ла Моннери произнес:
– Бедный Жан! Вот и свершилось. Первый из нас четырех.
Он как-то сразу поник. Глаза его покраснели, и он долго не поднимал их от ковра.
Второй из братьев, Робер, генерал, машинально достал сигарету, поднес было ее ко рту, но устыдился и поспешно сунул в карман.
– Ему было двенадцать лет, когда ты родился, – произнес Урбен, глядя на генерала. – Мы с ним вместе отправились смотреть на тебя в колыбели. Я отлично помню.
Генерал кивнул головой с таким видом, словно и он это помнил.
Вдруг кто-то толкнул Симона в грудь, и он ощутил чье-то жаркое дыхание и услышал громкие всхлипывания. Изабелла прижалась к нему, бормоча:
– Бедный дядюшка… бедный дядюшка… Вам он обязан своим последним счастливым мгновением.
И горячие слезы обожгли шею Симона.
– Пожалуй, пора обрядить усопшего, – сказала сиделка вставая.
– Я помогу вам, – прошептала Изабелла. – Да-да, я так хочу… Это мое право.
Мужчины вышли из комнаты, движимые не столько уважением к смерти, сколько страхом перед ней.
Спускаясь по лестнице, Симон представил себе, как две женщины снимают белье с худого и длинного старческого тела и протирают его ватой с такой же осторожностью, с какой протирают тело новорожденного.
* * *Полчаса спустя в ногах и у изголовья покойника уже стояли зажженные свечи; веточка букса окунала сухие листья в блюдце с водой. В углу комнаты оставили гореть лампу – свечи не могли побороть темноту.
Под простыней, облаченный в чистую ночную сорочку, спал вечным сном Жан де Ла Моннери, в скрещенные на груди руки было вложено распятие, нижнюю челюсть поддерживала повязка.
Длинный профиль поэта отчетливо выступал из мрака на фоне желтой стены. Одинокая прядь волос, как и при жизни, прикрывала темя. Кожа на лице натянулась и приобрела оттенок розоватого мрамора, морщины разгладились. Лицо словно помолодело, на нем застыло выражение спокойного презрения, как будто усопший мог еще что-то чувствовать и выражал свое пренебрежение к тем суетным знакам внимания, которыми его окружали после смерти. Все близкие собрались у смертного ложа поэта.
В комнату уверенной поступью, держась подчеркнуто прямо, вошла госпожа де Ла Моннери. Она приблизилась к кровати, четырежды помахала веточкой букса над неподвижным телом мужа и равнодушно изрекла:
– У него хороший вид.
После чего удалилась.
Профессор Лартуа приехал чуть позже одиннадцати. Дверь ему отперла кухарка: старый Поль, подавленный горем, был не в силах двинуться с места.
– Господин граф скончались, – доложила кухарка.
Лартуа, не снимая шубы, прошел в комнату поэта.
Чтобы засвидетельствовать смерть, он приблизился к покойнику, приподнял пальцем веко, тут же опустил его и произнес:
– Это произошло еще быстрее, чем я предполагал.
Затем он увлек Симона Лашома в коридор и попросил рассказать о последних минутах Жана де Ла Моннери.
– Прекрасная кончина, необыкновенная кончина! – прошептал Лартуа. – Дай бог каждому встретить с таким достоинством свой последний час.
Когда Симон повторил слова поэта: «У меня недостанет времени закончить…» – Лартуа заметил:
– Он, без сомнения, слагал какие-нибудь стихи. Видите ли, сознание стариков концентрируется на том, что было их главным жизненным делом. Во всех остальных областях их память, способности, чувства слабеют, как бы угасают. Так, например, впавший в детство математик не теряет умения интегрировать. Дольше всего мы сохраняем знания, связанные с нашей профессией. Если бы вы спросили нашего друга перед смертью о том, как зовут его дочь, он, возможно, не мог бы вам ответить, но он беседовал с вами о Сюлли-Прюдоме, а со мной – об Академии… Да, это так, – прибавил он. – Все дело в работе полушарий… или в чем-то еще, что выше нашего понимания.
– Господин профессор, – запинаясь, начал Симон, – знаете ли вы… знакомы ли вы с госпожой Этерлен? Где бы я мог получить ее адрес?
– О да, это весьма деликатная мысль, – сказал Лартуа, – я и сам нанесу ей визит. Бедняжка… Он говорил о ней?.. Вам нужен ее адрес, подождите…
Он достал записную книжку.
– Булонь-Бийанкур, улица Тиссандр, двенадцать… До свидания, друг мой, мы с вами еще увидимся. Непременно.
– Буду очень рад, профессор, – искренне отозвался Симон.
Через несколько минут появилась госпожа Полан, маленькая женщина с еще гладкой кожей: ее привел сюда безошибочный инстинкт. На голове у нее красовалась старая шляпка, поверх пальто она надевала черную горжетку из кроличьего меха. На правой щеке возле самого подбородка у нее была бородавка, поросшая светлыми волосками. Семейная жизнь госпожи Полан сложилась не слишком счастливо. Она усердно посещала церкви, по целым часам простаивала возле катафалков с горящими свечами, и от этого на ее щеках постоянно горел лихорадочный румянец, а от одежды исходил запах ладана.
В семействе де Ла Моннери она время от времени выполняла роль добровольного секретаря, и когда кто-нибудь спрашивал: «Сколько же теперь может быть лет Полан?» – то обычно отвечали: «Постойте, впервые она появилась у нас в девяносто втором году…» Чаще всего Полан приходила в дни траура.
Не успела она дойти до середины лестницы, как уже поднесла платочек к глазам. Со скорбным видом оглядела присутствующих, затем подошла к постели, опустилась на колени и принялась молиться, беззвучно шевеля губами; поднявшись с колен, она заключила в объятия Изабеллу, назвавшую ее «милой Полан»; затем с непостижимой быстротой осушила слезы и немедленно приступила к привычной ей роли жука-могильщика.