Ирина Гуро - Горизонты
На короткое время пересмены площадь оживлялась необыкновенно: два людских потока выливались на нее, заполняли ее всю своими неуклюжими, в шахтерских спецовках, фигурами, хрипловатыми голосами, тяжелым дыханием, запахом угля, сырости, пота.
Один поток устремлялся в поселок, разливаясь по его улочкам, и тогда можно было лучше разглядеть, как идут молодые и немолодые мужчины после работы — под землей. И поэтому, верно, у них такая особая походка: они руками не машут, они ногу ставят сначала на носок, а потом на всю подошву. И чуть вразвалку они ходят, будто моряки. Нет ни одного лица, на котором не оставила бы отметину шахта. Синеватый след вонзившегося в кожу угольного осколка, иногда целая россыпь голубоватых пятнышек, словно бы пороховой заряд в лицо! И у всех одинаково черной каемкой обведены глаза. Прошло много времени, пока Фрося перестала замечать все это.
Один поток разливается по поселку, другой, наоборот, сгущается, спрессовывается на шахтном дворе, потом истончается в очереди у окошка ламповой.
Шахтерское обряжение тоже особое: кепка с заломленным кверху или повернутым назад козырьком. Или широкая шляпа, как у рыбака. Брезентовая куртка, такие же штаны. Но главное — лампа! Заправленная, уже горящая лампа выдается по списку. И, получая ее, ты получаешь как бы пропуск под землю.
Под землю не ведут ни двери, ни лестницы. Под землю, не ходят, а падают. Какой-то замогильный звук — не меди и не железа, вызывает на-гора клеть. Тесно набиваются в нее, касаясь друг друга жесткими, в негнущихся робах, плечами. Снова тот же сигнал, и клеть начинает падение. Лучше не глядеть на стенки колодца, быстро уходящие вверх, то черные, то серые, но всегда мокрые. И кажется, они все суживаются, но это только кажется, потому что светлый кусок «воли» там, вверху, все сжимается и, наконец, пропадает вовсе.
«Преисподняя» — так у нее приложилось знакомое, давнее слово. Да и как иначе назвать то, что ждало ее на дне пропасти, куда проваливалась клеть? Слово «клеть» было точное и тоже пугающее. Словно плененные птицы в тесной клетке, испуганные и несчастные, казалось ей, дрожа от холода и страха, устремлялись они в бездну. Невозможно было определить, сколько продолжался спуск: после сигнального звонка на опускание прошло очень много времени, а минутами у нее возникало ощущение не спуска, а подъема. И тогда начинала кружиться голова и она боялась потерять сознание.
«Сомлела?» — спросил сипловатый мужской голос, В полутьме, а может, со страху она не рассмотрела лица, только фигуру в «шахтерке», бесформенную, как у всех, В голосе незнакомца звучало снисходительное мужское покровительство, и у Фроси вдруг вырвалось: «Страшно!». Она тотчас испугалась, что могла этим словом обидеть человека.
«А как же не страшно?» — подхватил он серьезно, и оттого, что он так охотно согласился с ее отчаянным возгласом, что-то изменилось. Она с удивлением услышала, что в клети вовсе не стоит мертвая тишина, как со страху почудилось ей. Как во всяком людном месте, клеть была полна смутным говором, и даже всплески смеха донеслись до нее, что-то смешное выкрикивал молодой басовитый голос.
И только она освоилась в тесном пространстве клети, которую уже не воспринимала как «клетку», а просто как вагон, что ли, только двигающийся не по горизонтали, а вниз и слишком короткое время, для того чтобы разглядеть соседей по необычному путешествию, но все же достаточное для короткого общения, для того, чтобы проявилось человеческое участие в односложном: «Как же не страшно…» Только она приняла это все, как клеть мягко опустилась на грунт.
Если бы можно было забыть, что находишься глубоко под землей, что над тобой громоздятся пласты земли, которые даже страшно себе представить, а не представлять тоже было невозможно: они давили как будто даже физически… Если бы не это, Фрося подумала бы, что находится на обычном заводском дворе, только ночью. Обширная площадка была освещена, на ней толкались люди; впрочем, пожалуй, это слово не очень подходило: был определенный порядок, система в их движении по этому как бы двору. Основное заключалось в том, что они отсюда, из этого все-таки просторного и освещенного места, уходили… Не на «волю», не наверх, к солнцу и свету, а куда-то еще дальше, еще глубже. И это было страшнее всего. Ей было жутко сделать даже шаг из этого все же человеческого места, со странно звучащими здесь, но все же людскими возгласами, с ровным светом особых, но все же источающих свет ламп…
Слово «пошли», брошенное кем-то, будто ударило ее. Она подчинилась ему, как подчинялась теперь всему, что диктовало ей поведение и каждый шаг. Двинулась за малой горсточкой людей, неспешно углубляющейся в сразу пахнувший холодом и сыростью отсек. Темнота хлынула навстречу, но шахтерские лампочки протыкали ее, как свечи. Когда она видела эти лампы при свете дня, они казались ей частью шахтерского обряжения, такой же, как шахтерская шляпа. Сейчас, когда лампы светили и стали перемещаться, они словно оживили узкий и темный канал, по которому люди как будто плыли. Ощущение это подчеркивалось тем, что под ногами хлюпала вода. Фросе даже казалось, что она вот-вот хлынет за голенища сапог.
Но люди шли спокойно, в мерцании лампочек было сейчас нечто значительное и утешающее. Да что же это напоминает ей? И она в конце концов вспомнила: шествие богомольцев в пасхальную ночь с зажженными свечками в руках. Много людей, весенняя ночь, полная звуков и запахов, и медленный шаг, чтобы не загубить на ветру слабый росточек огня. Люди в праздничной одежде, с тихими словами, с трепетной бережностью несущие малые огонечки в ночь.
От боли, от тоски по тому молодому, полному надежды и благости миру навернулись у нее слезы на глаза. И они были такими горькими, потому что этот мир существовал только в ее воображении и обернулся более страшным и губительным, да, даже более страшным, чем это шествие в подземелье, узком и словно бесконечном. «Штрек», — догадалась она, и то, что нашлось слово, принесло какое-то успокоение.
Подземные коридоры то сужались, то расширялись. Потом она узнала, что подземный город имеет свои улицы — коренной штрек и переулки — ответвления от него.
А тогда, в первый раз, ей показалось, что они возвращаются в одно и то же место, кружат в темноте, заблудились. Хотя это было невозможно, от одной этой мысли похолодело у нее все внутри. И вдруг страшный звон и свист оглушили ее. Из темноты вынырнула дико, невероятно выглядящая здесь лошадиная морда, и губастое черное лицо с ослепительно белыми зубами промелькнуло и исчезло, а свист и грохот продолжал отдаваться под сводами. Видение исчезло, замерло эхо странного промелька, а Фрося, как метнулась в сторону, так и застыла, прижавшись к твердому камню, даже сквозь шахтерскую куртку обдавшему холодом.
«Эх, дуреха, коногона испужалась!» — сказал кто-то рядом. Голос был незнакомым, но кто-то как бы продолжал заботу о ней. И с этого момента все стало проще и терпимее.
Пуще всего боялась Фрося: не затухла бы лампа. Потом она узнала, что лампы затухают часто. Она узнала это, когда стала лампоносом. И уже давно работала им, но всегда помнила, что несет самое важное под землей: свет. Ей нравилось, что в шахте зовут ее не по имени, редко — «Эй, лампонос!» или «Давай лампу!». А почти всегда одним словом: «Свет!» Она шла на окрик: «Свет!» — и несла свет.
Она привыкла к своей работе и старалась унести на себе как можно больше ламп, шахтерских «коптилок». Фрося устроила себе нечто вроде короткого коромысла и на него нацепляла крючки ламп. Вся как светящаяся рождественская елка, она медленно продвигалась по штрекам, прислушиваясь то к ближнему, то к дальнему зову: «Свет!» Но часто нетерпеливо выскакивали из уступов, из нор и лазов — все на одно лицо, и по голосу не узнаешь, в шахте и голос меняется, — хватали лампы и снова исчезали.
Но до этого она еще работала откатчицей. С откатки и началось привыкание. Тяжесть вагонетки, вдруг — казалось, неожиданно — поддавшаяся ее усилию, именно ее. Это было новое и отрадное ощущение. И новым было чувство связанности с непростым организмом бригады. Все усваивалось ею вместе, в комплексе, во всем находился смысл.
По началу она дичилась, сторонилась задорных и шумных девчат, соседок по общежитию. Они казались ей все похожими друг на друга. Потом как-то из общей массы выделились лица и характеры. У каждой была своя судьба.
Судьбы, похожей на ее судьбу, не было, но были другие, тоже нелегкие. Баловней здесь не имелось.
Фрося именно в работе примерилась, притерлась к подругам. А потом, в общежитии, «вагонке» — нары были на четверых: вверху и внизу, как в вагоне, — общение продолжалось, стало естественным.
Люба сначала жила в клубе, спала на диване. Потом, когда освоились в поселке, вместе с Фросей они сняли комнату у шахтерской вдовы. Хозяйка почти не бывала дома, нянчила внучат, у сына была квартира в «конторском» доме, где жили инженеры.