Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
Весь этот день было тепло и ясно, предвечерняя мягкость лежала над озером. Доживая последние свои северные дни, аист стоял у самого берега, как бы неся почетную стражу, длинную, тонкую ногу поджав под крыло. Керн показалась вдали; Пушкин едва не кинулся к ней; но порыв свой сдержал. Она приближалась быстро, легко, точно гонимая ветром. И у нее было так: пусть будет что будет! Когда она была уже близко, Пушкин на месте не устоял. Он побежал к ней навстречу и на бегу принял в объятия.
В это свидание, короткое, страстное, они почти вовсе ни о чем не говорили. Ни словом он не обмолвился ни про мужа и ни про Вульфа, словно бы и на свете их не было! Было лишь жаркое дыхание милых уст, которые он целовал, целовал — как сбывшийся сон.
Свидание это прошло необнаруженным. Но оно не принесло с собою желанного разрешения. Что-то меж ними стояло, и Пушкин догадывался: Керн не могла переступить через чувства кузины Анны. Скрывать от нее было бы тяжело, невозможно; признаться — жестоко. Мужа решила она окончательно бросить и звала в Петербург Александра, зная, как это трудно.
Нечто подобное испытывал и сам Пушкин. Тригорское, Осиповы — не Анна, конечно, а прежде всего сама Прасковья Александровна — связывали его. Возникла бы ссора, разрыв, Тригорское было б отрезано, одиночество стало бы полным, невыносимым. Но с тем большею страстью мечтал он теперь о побеге: пока что в Петербург.
А вместе с тем, как и всегда, работе его это ничуть не мешало. Керны уехали в Ригу, и в Тригорском по-прежнему воцарились мир и согласие. Осень была хороша, писалось отлично; работал, гулял. На прогулке однажды припомнилась прошлогодняя такая ж пора и ее треволнения, ссора с отцом и как, пребывая в Тригорском, раз поскакал прямо в телеге за неизвестным письмом, находившимся в руках Сергея Львовича, и когда отъезжал — эти опенки, цветы, ему поднесенные Анной, осенние, и недовольный взгляд ее матери. Но, как всегда, Анна не трогала, лицо же Прасковьи Александровны, вставшее в памяти, невольно заставляло подумать о тех огорчениях, которые он ей причинял, и захотелось хоть несколько строк ей оставить на память. Она же и окна ему убрала на лето цветами… Иные из них еще доцветали.
Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее самого свиданья.
Осипова была растрогана до глубины души, слушая это, а Анна ушла к себе плакать. Как же не плакать, когда решительно все шло мимо нее и даже Зизи получила чудесный подарок:
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
Пушкин однажды Анне признался, что начал стихи и для нее, а когда она попросила припомнить, заранее радуясь и трепеща, хоть одну только строчку, он произнес целых две:
Ты приближаешься к сомнительной поре,
Как меньше женихов толпится на дворе…
Это ли не было горькой насмешкой? Но Анна была удивительной девушкой. Могла ль разлюбить она Пушкина? О, никогда! Эта злая для нее любовь все глубже и глубже оплетала своими корнями девическое ее верное сердце. А он ничего этого как бы вовсе и не замечал… Но хоть ценил ли?
Тем временем Пушкин наводил последний порядок и в книге стихов. Стихотворение «К ней» он вычеркнул вовсе: так в эту пору Керн в его сердце заменила собою Бакунину…
А между тем наступила годовщина Лицея.
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле.
Проглянет день, как будто поневоле…
Весь этот день он провел у себя, вспоминая товарищей. Он им предсказывал, что в будущую годовщину и сам явится к ним, единственным верным друзьям, ибо новые друзья ему изменили:
Но горек был небратский их привет.
Так и сегодня, на празднике дружбы, этой его исконной стихии, вспомнил он неверного друга — Александра Раевского. Но с тем большею теплотой выливались стихи о настоящих друзьях. Он помянул и умершего во Флоренции Корсакова, и Матюшкина-морехода, и всех троих его посетивших товарищей: Пущина, Дельвига и Горчакова. Первые двое были ему ближе неизмеримо. Но пусть Горчаков даже его и не посетил и неизвестно, настолько ли даже был болен, чтобы к нему не приехать, но все же и он как бы у него побывал. И, вспоминая о паспорте и загранице: «Я это сделал бы для любого лицейского товарища», — на одиноком пире своем Пушкин забыл и про «слюни», про клетчатый плед и про «Монаха», и лирически- полно помянул у себя и Горчакова:
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
Хвала тебе! — фортуны блеск холодный
Не изменил души твоей свободной:
Все тот же ты для чести и друзей.
Нам разный путь судьбой назначен строгой;
Ступая в жизнь, мы быстро разошлись,
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.
Он поминал и себя:
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво,
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
Под горячую руку мысленный тост предлагал и за царя. Что же, и он, как все, способен поддаться «мгновенью»…
Он человек! Им властвует мгновенье,
Он раб молвы, сомнений и страстей…
И, обращаясь к Кюхельбекеру, говорил и о нем и о себе вместе:
Пора, пора! Душевных наших мук
Не стоит мир…
В эту минуту готов он был бросить свои «заблуждения»!
Подобные настроения Пушкину не были чужды и раньше. Теперь же в эту сторону его гнули усиленно и друзья, и самые обстоятельства жизни. Жуковский положительно требовал, чтобы в «Годунове» обнаружился новый пушкинский «дух»: «…напишешь такого Годунова, что у нас всех будет душа прыгать: слава победит обстоятельства». Вяземский беседовал и с Карамзиным; Карамзин слал советы. Но Пушкин ни в чем не уступал: трагедия его была выношена и выстрадана до конца. Одно дело — в годовщину Лицея простить ради тоста, неправое гоненье царю, и вовсе другое — лукавить перед собою самим, и как раз в том, что является истинным делом его жизни. «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию, — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого, торчат!»
Так он писал Вяземскому, закончив своего «Бориса». Это был год напряженной работы, и последняя ночь походила на вздох освобождения.
Седая легкая изморозь лежала за окнами. Меж сосен курился ранний рассвет. Садовник Архип, выйдя на волю, увидел огонь в барском окне; смутно ему послышались крики. Он поспешил через двор, поглядеть, все ли в порядке. Единственным глазом через неплотно задернутую занавеску много он не мог разобрать, но все ж успокоился: барин был жив и здоров и совершенно один. Стоя посреди комнаты, громко он что-то читал по бумаге, махая другою рукой. Но, успокоившись, тут же Архип снова и испугался: здоров ли? Вот он кинул бумаги на стол, стал бить ладонью в ладонь и что-то кричал, кого-то ругая. Архип от греха попятился прочь.
Сам Пушкин писал о том Вяземскому: «Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедией, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена, я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши, и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
После своего отъезда Керн ничего не писала ни Анне, ни Пушкину. В последних словах он поклялся, что тотчас же приедет в столицу свидеться с ней. Однако же дни шли за днями, а никакого движения не было, и не было никаких перемен в личной судьбе его. «Движенья нет», — думал он про себя, вспоминая свои же стихи. И внезапно — движенье настало: всплески его докатились и в псковскую глушь.
Столица была без царя, уехавшего с больною женою на юг, и Пушкин подумывал: подольше бы он не возвращался, легче будет проникнуть в столицу. Он ждал только знака от Керн. Но почта молчала. В Тригорском в последние дни было также невесело. Осипова простудилась, у нее было рожистое воспаление на лице. Но сквозь все это безмолвие стали сперва доходить смутные слухи, что и сам царь заболел, а потом на деревенскую скуку пало событие: известие о смерти царя в Таганроге.
Пушкин стоял у себя в зале один. Зима наступала холодная, но, как и в прошлом году, совершенно бесснежная. Няня топила теперь, и он кое-когда сюда заходил — покатать шары на бильярде. С поднятым кием, на стук он ответил:
— Войдите!
— Записка от барыни Осиповой.
Пушкин отложил в сторону кий и принял от няни записку. Она была коротка, и он быстро ее пробежал. Резким движением, изогнувшись, как кидаются в прорубь, он внезапно нырнул под бильярд и вынырнул с другой стороны. Няня глядела на него с испугом; сам Пушкин едва ль понимал, что он делал. Он был потрясен всем своим существом, и, очевидно, какой-нибудь стремительный жест, эта разрядка возникшего напряжения были для него необходимы: так именно он вынырнул в новую жизнь. На лице его быстро менялись противоречивые чувства. («И опять- таки в Таганроге… на той самой кровати!») Так он постоял и, оглядевшись, с изумлением увидел няню, как если б она только что появилась перед ним. У нее было испуганное спрашивающее лицо.