Виктор Лихоносов - Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж
— Не верю.
— Что?
— Не верю, что ты так сказала.
— Сказала.
— А зачем тебе письма?
— На память о том, как я тебя любила.
— Правду говорят: женщина лжет, не замечая. Теперь твой муж обязан драться со мной на дуэли.
— На каком основании?
— В основании дуэли лежит мотив удовлетворения чести. Суд офицеров рассматривает, а потом вменяется поединок в течение двух недель. Тебе бы пора знать, какому риску подвергала ты своего мужа одиннадцать лет.
— Никто не может знать, сколько лет подвергала я его риску. Я буду просить его не драться.
— За каждым офицером — свобода выбора: драться на дуэли или оставить службу.
— Он драться не посмеет.
— Значит, подлежит увольнению. Не смыть нанесенное поругание чести — позор. Офицерская честь дороже жизни. Если он разойдется с тобой, его могут простить и оставить на службе.
— Служба! Самовар, розовый абажур и шерстяное ватное одеяло ему дороже, и правильно. Я не хочу, чтобы вы стрелялись.
Через день он принес ей письма, был пьян, падал на колени, обнимал ее ноги и повторял: «Все погибло... поеду укладывать гвардейский сундук...»
— Мой милый... мой любимый... за что нам так?..
Толстопят верил каждому ее слову, вздоху, восклицанию, пустому состраданию. Женщина скажет и забудет.
«Все! На оленьи рога в офицерском собрании (подарок государя) будут глядеть другие. Выгонят меня. Я сам уйду. Чтоб мне товарищи не подавали руки? Лучше я в Уманской буду пыль глотать».
Но пьяный он рассуждал так же, как его отец.
Чего бы не служить? Плохо было появляться в Фельдмаршальском зале, на молитве в Феодоровской церкви, в аллеях Боболовского парка? Довела баба. Наказный атаман рекомендовал Толстопята князю Трубецкому как «человека прекрасного, поведения безукоризненного, характера твердого». И служил бы, только дурак не дорожит такой службой. Полковнику пенсия 2700 рублей в год; а уж генералом бы стал, так к дню рождения получал бы телеграммы, какую послал на днях командир конвоя генералу Богдановичу: «Да продлит господь бог надолго вашу драгоценную жизнь, нам на поучение, родине на пользу». Ни больше, ни меньше. А теперь кому нужна эта помятая справка? «Подъесаул Толстопят на страстной седмице великого поста говел, исповедался и причастился св. тайн». Из книги «Весь Петербург» навсегда выпадет его имя: вроде бы ерунда, а все же приятно увидеть свою фамилию в числе самых знаменитых. Отняла эта жгучая страсть все: и праздники 100-летия Отечественной войны, и на следующий год пышные торжества 300-летия. В январе еще конвойцы сопровождали депутацию монголов; государю везли подарки: три священных трона «бурханюши», шелковые шарфы, четки из драгоценных камней, а кроме того, для наследника — монгольский нож и огниво. Восемь коней-иноходцев изволил русский властелин осматривать в окно, и Толстопят думал: «А что будет через год, на праздники!» Какой-то Дионис или Тимофей Рыло будут сидеть на запятках княжеских карет, а Толстопята забросят куда-нибудь на лагерный сбор в станицу Уманскую, где он будет кричать на атамана: «Ты мне должен честь отдать! Мало ли что ты стоишь на общественном дворе, мерзавец!» Тяжело падать вниз. Если бы мадам В. не отговорила мужа от дуэли, он мог бы погибнуть под пулей. Благородная смерть! Когда закололи шпагой графа Тулуз-Лотрека, газеты писали целый месяц.
В начале августа он последний раз получил кормовые и прогонные деньги «на весь путь следования на родину».
— Плохо ему было на ужинах после бала,— ругался старый Толстопят на рынке, ни перед кем не мог сдержать и стыда и боли.— Бульон лукулловский, холодное из рябчиков по-суворовски. А теперь куда?
В декабре отец диктовал Манечке почтительную просьбу на имя государя:
— ...Во всякое время я беспощадно приносил свою жизнь в жертву за царя и Отечество и был предан своим послушанием начальству, чем могу доказать наградами за службу. Я имел счастье быть на Дальнем Востоке во время военных действий. Но наконец пробил роковой бесчувственный моей доли час. Час этот служит теперь укором моей совести и опрокидывает всю мою жизнь. Угрызение совести состарило меня на десять лет. Дайте мне свободно дыхнуть и с людьми быть наравне... Теперь пиши, в чем вина сына Петра, а потом вознеси молитвы перед его величеством и призови к милосердию...
БУРСАК И ШКУРОПАТСКАЯ
Когда Бурсак возвратился в ноябре домой, на столе лежали его летние письма, отправленные Толстопяту из Швейцарских Альп, из Парижа в Петербург, в конвой; на конвертах чья-то служебная рука красиво вывела два слова: «Адресат выбыл». Куда он мог выбыть? Но предчувствие было: Толстопят, исправно снабжавший его веселой болтовней о том о сем, вдруг с февраля замолчал на несколько месяцев. На Гимназической, 77 отец Толстопята с лета лежал в постели; он потерял свой характер: ни с кем не разговаривал, никуда не выходил и часто плакал. 29 ноября Толстопят уезжал в Персию. «Пусть лучше меня персюки убьют,— сказал он Бурсаку,— чем тут каждая собака будет спрашивать: а что случилось?» В горе он стал как будто еще красивее, в самый бы раз показаться ему среди публики в скетинг-ринке на концерте Анастасии Вяльцевой, королевы романса. Бурсак проводил его на Черноморскую станцию и вечером в одиночку сидел на втором ярусе, пил кофе (как это заведено было там) и хлопал диве Вяльцевой за то, отчего пострадал его друг: «за муки сладострастия», тройки, любовные свидания.
Я хочу, все хочу Вам сказать, что вас люблю. Но не могу, не могу Выдать тайну вам свою...
Она пела про что-то чужое, про кому-то богом посланное счастье томления, но всякий мог вспомнить, что в Панском куте, в фаэтонах лихачей, на полянах за Кубанью, или дома у пианино, или поздно ночью в саду постигало душу все то же. Тогда в песнях никто никого не учил, а признавался или жаловался на душевную боль — может, этого мало, но такое было время: в столетнюю годовщину войны с Наполеоном Бурсак не услышал ни одной торжественной песни — всё звали мелодии к ласкам, к светлому саду и проч. За это, может, и поплатились.
На лишний билет некого было повести с собой: Толстопят уехал. Калерия жила в станице Каневской.
И, придя домой, в тетушкин флигель, Бурсак надумал всполошить Калерию своим визитом. Завтра же договориться с Терешкой, сложить в европейский чемоданчик кое-какие вещи и выехать. После лечения чувствовал он себя хорошо.
Теперь не хватит чувств, чтобы вспомнить и пережить все так, как оно было тогда, в ту последнюю стылую пору 1912 года. Именно чувств старость и не возрождает; сухая память разве что подскажет что-нибудь. Писали в том году газеты: бродил по какому-то захолустному городу стотридцатилетний старик и доказывал, будто он видел в Смоленске Наполеона. Было очень занятно на него поглядеть и даже совратиться его небылицами, но что через сто лет ясного удержалось в его сознании? Все перепуталось. Так многое перепуталось за жизнь в голове Бурсака.
Кажется, ехал он по степи с Терешкой дня два. Половину дороги лили дожди, и Бурсак побаивался простудиться снова. Какую-то книжку он взял с собой и читал на ночлеге. Какую же? Возможно, французскую — какой-нибудь дамский роман для Калерии. Тогда не любили женщины читать про общественные нужды, про несчастье и голод деревень и прочее, искали легкой занимательности в интимной жизни царедворцев, в романах, почему-то не казавшихся слащавыми. Он и купил ей что-то такое.
Конечно, ехал он к Калерии с трепетом и на холоде, в усталости еще нежнее мечтал о том, как постучит, войдет, обнимет ее, сядет пить чай и останется у нее навсегда. Он робко, еще не надеясь на свое выздоровление, писал ей из Швейцарских Альп, но она не отвечала.
«Я не могу без вас жить»,— тысячу раз повторил он ей вдаль, обдумал вместе с нею, в какой церкви они будут венчаться.
Под какой станицей сломалось у Терешки колесо? Ехали ли они от Брюховецкой или где-то в стороне? Важно то, что он освободил Терешку и шел до Каневской несколько верст. Они еле дотянули с поломанным колесом до постоялого двора. Ворота там всегда были открыты, а на заборе торчал шест с пучком сена, что означало: есть чем покормить лошадей. Бурсак погрелся немного в хате. Хозяйка в широкой длинной юбке без оборок, в шерстяных носках подала чай в большой медной кружке, начищенной золой. Где тут ночевать? Из печи, обставленной рогачами, чаплейками для сковород, черными чугунками, несло угаром. В три часа ночи он вышел на дорогу.