Юзеф Крашевский - Два света
Дядя представил Юлиана дамам, но несмотря на все его наставления, печальный и расстроенный Карлинский не мог выразить на лице своем ни веселости, ни даже живости. Зени оглянула молодого человека с головы до ног, может быть даже, несмелость Юлиана ей понравилась. Разговор пошел было обыкновенным порядком, но здесь трудно было вести его без помощи окружающего старья. Хозяин, хозяйка и уже привыкшая к этому Зени вскоре обратили разговор на музыку, библиотеку, музеум и древности. Мать и дочь прекрасно знали все эти вещи наизусть, как и сам хозяин. Чай на короткое время остановил обзоры и описания, но, пока пили его, уже составлена была программа, как провести остаток дня: прежде всего предположен был квартет, потом следовал дуэт самого хозяина с дочерью, далее — игра хозяйки на гармонике, в заключение прекрасная Зени обещала сыграть Concertstück Вебера и несколько песен Шуберта… Если бы после всего этого осталось еще несколько свободного времени, то предполагалось посвятить его на обозрение редкостей, хранившихся и ящиках.
— Поверьте, у нас нашлось бы чем развлечь и занять вас хоть на целую неделю, — произнес Гиреевич, потирая руки.
Юлиан почувствовал нетерпение и досаду, а президент вежливо улыбнулся.
Слуги проворно убрали чай, потому что во время музыки должна была царствовать глубокая тишина, даже на тех, кто кашлял во время игры, смотрели здесь с неудовольствием. Лишь только вынесли последний поднос, вдруг явился пан Обергилль, немец — с лицом длиною в три четверти локтя и волосами, зачесанными на затылок, в галстуке à la colin со скрипкой под мышкою. Гиреевич представил его обществу, как воспитанника пражской консерватории и творца знаменитой кантаты в честь Моцарта, публично игранной в Вене, в… котором именно году, не помню.
Пан Обергилль раскланялся скромно и с сознанием своего достоинства. За ним вошли: принадлежащий к квартету violino secundo некто Брандысевич, с носом чрезвычайно красным, в обыкновенное время домашний бухгалтер, а при гостях музыкант, в темно-синем фраке, альт-скрипач, старик Мейер, бывший член костельной музыки у Отцов Доминиканцев в Луцке, немножко хромой и чрезвычайно глухой, но со строгой точностью игравший свою партию, не обращая внимания на других, наконец, виолончелист Ян Сумак, длинный, неуклюжий и полусогнутый мужчина: он прислуживал во время стола, никогда не играл соло, но, по мнению Гиреевича, имел хорошее ухо и сильные руки, последнее достоинство артиста было очевидно для всех, потому что в нем больше всего бросались в глаза огромные, с растопыренными пальцами, руки. Немедленно поставили столики, раздали ноты, пан Обергилль три раза ударил смычком, и началась музыка… Хозяин счел долгом своей выразительной мимикой объяснить смысл этой музыки гостям. В некоторых местах он прижимал обе руки к сердцу, то вдруг одну из них поднимал к небу, мигал глазами, улыбался, стоял на одной ноге, мотал головой, и хоть сам не играл в квартете, однако своей мимикой принимал в нем самое деятельное участие. Музыка шла живо, так как на безделицы здесь никто не обращал внимания. Глухой Мейер пропустил два такта и несколько опередил товарищей, но виолончель братски постаралась скрыть его ошибку… Смелее и размашистее всех играл Обергилль, сам хозяин переворачивал ему ноты и подавал знаки сочувствия… Наконец шумным tutti музыка кончилась, глухой Мейер выехал двумя тактами дальше окончательного аккорда — громкие рукоплескания были наградой скромных виртуозов… Tutti bravi!
Гиреевич истощался на похвалы артистам, но говорил тихо, чтобы не внушить им излишней гордости. Когда же артисты вышли, он особенно распространялся в похвалах виолончелисту.
— Я должен прятать этого человека… это в полном смысле клад! У меня давным-давно отняли бы его, заплатили бы какие угодно деньги… К счастью, он сам не понимает своего таланта и чрезвычайно скромен…
При этих словах Гиреевич уже вынимал Страдивариуса из футляра и сперва показал его гостям своим.
— На вид самая обыкновенная скрипка, — прибавил он, — но какой звук! Что за приятность, что за сила! Я купил ее в Италии… Представьте, сам Паганини хотел приобрести ее, но я перекупил у него и завладел этим сокровищем. Смело могу сказать, что подобного инструмента нет в Европе, следовательно, и в мире…
Он повел смычком и бросил торжествующий взгляд на всех присутствующих.
— А что? Пусть же кто-нибудь покажет мне подобную скрипку!
Зени села за фортепиано, а Гиреевич, с неподражаемой грацией став перед пюпитром, с чувством и вдохновением начал играть.
Не стану описывать, как он играл, потому что музыку подобного рода оценить невозможно. Скажу только, что он сильно старался и ломался, а где не мог исполнить верно, то умел прекрасно покрыть вариациями собственного изобретения. После каждого соло он взглядывал на слушателей, как бы вызывая рукоплескания.
Дочь умела пожертвовать собой, вторила отцу и нисколько не думала о себе… Потом следовали восторги и пожатия рук, принятые артистом скромно, но с сознанием собственного достоинства.
— Эту композицию Липинского, — сказал Гиреевич, — я играл в его присутствии в Дрездене… Поверите ли, он остолбенел… я заметил тень зависти на лице знаменитого артиста: видно — и гении бывают больны ею!.. Наконец, у него вырвались достопамятные слова; "В моей композиции вы открыли прелесть, которой я и сам не подозревал". В самом деле, я слыхал, как Липинский играет этот дуэт… признаюсь — разница огромная!.. Может быть, и скрипка много значила в этом случае… Липинский не мог наглядеться на нее.
Тщательно вытерев своего Страдивариуса, хозяин уложил его в футляр и запер на ключ, который всегда носил на шее. По программе следовала гармоника, но как еще надобно было приготовить ее, то гости имели время проглотить испытанные впечатления. Графиня играла с большой претензией, но довольно плохо, впрочем, прекрасные меланхолические звуки и необыкновенная звонкость инструмента должны были непременно понравиться всем. При этой тихой музыке Юлиан сделался еще печальнее, потому что она пробудила в нем грустное чувство…
В заключение Зени села за фортепиано, прежде чем она начала играть, родители распространились о ее таланте, триумфах и о впечатлении, какое производила она на Мендельсона-Бартольди и Мейербера… Панна играла верно, смело, отчетливо, но ни тени выражения не было в ее игре, звуки дрожали, шипели и гудели, но ничего не говорили душе.
Юлиан вспомнил игру Поли, полную искренности и чувства, не столь блестящую, но столь для него понятную и ясную.
После Erlkönig'a Шуберта, заключившего концерт, когда президент и Юлиан благодарили артистку и выражали восторг, родители подошли обнять свою дочь — и мать посадила ее около себя, чтобы она отдохнула… Между тем, Гиреевич потихоньку рассказывал о дочери чрезвычайно любопытные историйки: как она училась, как удивляла наставников, как собирала лавры еще в эпоху гамм и экзерциций, какие сочиняет теперь вариации и фантазии.
Президент слушал все это с большим вниманием. Юлиан, видимо, скучал: его мысль блуждала далеко, даже смешные причуды здешнего дома не развлекали его, потому что он не имел охоты наблюдать за ними… Юлиан с нетерпением ждал минуты отъезда в Карлин, вечер приближался, но хозяин почти ничего не показал им: столько предметов оставалось еще для обзора!.. Сад и в нем необыкновенный пруд с тяжелыми испарениями, принимаемыми за минеральные, два дерева, сросшиеся между собою ветвями, цветы в оранжерее, теплица с ананасами, часовня, конюшни и т. п. Президент, однако, не остался и дал слово подробнее обозреть все редкости в следующий визит. Когда они выехали из Ситкова, президент разразился спазматическим хохотом… Юлиан сидел, точно убитый.
— Как? Даже и они не развеселили тебя?
— Ужасно надоели…
— А панна?
— Может стать рядом с индийской куклой.
— Но ведь она хороша собою?..
— Не совсем дурна.
— А миллионы?
Юлиан ничего не сказал в ответ, и путешественники в мрачном молчании поздно возвратились в Карлин.
— Не думаю, чтобы устроилось дело, — бормотал про себя президент. — Эти люди слишком смешны и причудливы для Юлиана… ему нужно бы родню в другом роде, но где мы найдем миллионы Гиреевичей?.. Можно бы и поскучать немного ради денег.
* * *Мы почти забыли Алексея, но что нового можно сказать о нем? Вся жизнь его сосредоточивалась в сердце и вращалась около одного чувства: он постоянно все более и более любил Анну и с каждым днем становился печальнее. Он должен был перед всеми, даже перед самим собою, скрывать свою любовь, как тайну или преступление, и лишенный всякой надежды только молился своему идеалу. Бедное человеческое сердце!.. Кто-то удачно выразился, что в каждой любви заключается частица ненависти, по крайней мере, положительно можно сказать, что к любви непременно примешивается какая-то досада и почти гнев: человек не может подчиниться без борьбы и склонить голову, не вздохнув о своей участи. Так и Алексей в печальные минуты одиночества, не видя Анны и увлеченный мечтами, часто искал в ней недостатков и пятен, разочаровывался мнимыми ее несовершенствами, но один взгляд девушки сразу уничтожал подобные замыслы. Алексей не мог упрекать Анну за то, что она не любила его, потому что считал себя слишком низким в сравнении с нею, даже недостойным ее взгляда, но обвинял ее за то, что она никого не любила, что в ней не обнаруживалось потребности сильнейшей привязанности, что, спокойно проводя жизнь, она никогда не простирала своих взоров за пределы того, что окружало ее.