Кристиан Комбаз - Властелин Урании
Прежде чем утратить сознание, он попросил меня наложением рук принести ему то же облегчение, в каком Ливэ не отказала его ученику Элиасу Ольсену. Он обнажил свой живот, покрытый рыжей шерстью. Я довольно долго водил по нему ладонями до самого паха, и ему стало получше.
– Отчего ты никогда не сомневался во мне? – спросил он. – Не скажешь ли, откуда у тебя такие дивные способности?
– Я ничего не делал, только призывал на вас милость небес.
– Что тебе за дело, будут небеса ко мне милостивы или нет? Ты же знаешь, какой я грешник, так почему ты меня простил?
– Разве Христос не простил бы вас?
Отвернувшись к стене так, что я видел только его ухо, он возблагодарил Христа, через мое посредство облегчившего его страдания, и произнес несколько туманных фраз казалось, подводивших итог его жизни. Наконец он велел мне позвать сиятельную даму Кирстен и пастора. Но, увы, прежде чем они явились, он полностью утратил разум и, когда жена и священник вошли, прогнал их прочь; ему удалось привести свои мысли в порядок только на следующий день, когда подле него находились барон Гофман и Кеплер.
Придет ли император, спросил он. Гофман отвечал, что да, но император, который боялся заразы и всюду подозревал чуму, так и не пришел. Что до Кеплера, его учитель вдруг приказал ему подойти поближе и шепнул: «Сделайте милость, если можете, постарайтесь не до конца разрушить мой труд». Потом он добавил: «Коли не ведаем, для чего, так узнаем, для кого».
И наконец, мне пришлось в свой черед взойти на две ступеньки, ведущие к его ложу, чтобы услышать то, о чем я один знал, чьи это были слова. В переводе с латинского они означали примерно следующее:
Истинным и схожим с тем, что видишь,Единственным во всяком месте и равным себе почитайБесконечность, чей центр – везде,Природу, всегда целокупную,Явленную повсюду.Круг, ее объемлющий, и есть Рок,Соединяющий все случайности в единое целоеИ к единому приводящий.
Произнося эти стихи Джордано Бруно, которые помнил наизусть, он обратил ко мне прояснившийся взор, улыбнулся доброй улыбкой, и сознание уже навсегда покинуло его.
Два дня спустя его, дрожащего в лихорадке, взмокшего от пота, стали трепать ужасные спазмы, он рвал на себе рубаху и приводил своих домашних в отчаяние, ибо его агония являла самое жуткое зрелище, какое только можно вообразить. Зияющая дыра вместо носа, исхудавшее лицо умирающего, его нагота, которую служанки кое-как прикрывали, держа над ним простыню, – как занавеску, вонь, источаемая постельным бельем, увлажненным жидкими выделениями его кишечника, – все это вместе взятое вынуждало семейство не задерживаться в его опустевшей комнате.
В невнятных речах больного, служивших, по всеобщему мнению, доказательством сумятицы, царящей у него в голове я расслышал мольбу, чтобы не сжигали его брата.
Час спустя он вдруг стих, умиротворенный, с открытыми глазами, казалось, уже не видевшими ничего, кроме сияющего неба Исландии и того портала у Барсебека, что ведет в царство мыслителей, где ему откроется тайна 2123 года. А за окнами дождь лил как из ведра. Когда к омытому телу, готовясь исполнить свой долг, приблизился пастор, слуги, измученные бдениями над постелью умирающего, и домочадцы, ослабевшие от слез, разбрелись, кто куда. Сиятельная дама Кирстен пожелала узнать от меня, говорил ли он что-нибудь о своих детях, прежде чем лишиться сознания.
– Он сожалел, что ни Элизабет, ни Тюге не смогут присутствовать на его погребении; – сказал я ей, – ведь она в Лондоне, а он в Копенгагене.
Сеньор, сперва заверив меня, что мой дар целителя не уступает колдовству Ливэ, повел речь о своей дорогой сестре Софии, потом и впрямь упомянул о двух старших детях, которые не увидят его умирающим, – казалось, он хотел показать им, что и в агонии не утратит гордости, если только не желал, чтобы они увидели, как он потеряет ее.
В самые последние минуты к нему вернулись воспоминания его собственного детства. Он был похищен своим дядей у законных родителей, и те не потребовали, чтобы их дитя возвратилось в фамильный замок. Кнутсторп. «Только представь, – воскликнул он с внезапной горячностью, – что меня бы разлучили с младшей дочерью, отдали бы ее моей сестре и с ранних лет держали вдали от меня! Ах, можно ли иметь столь жестокое сердце, чтобы так оттолкнуть ребенка, которому едва исполнилось три года, и допустить, что он вырос вдали от родного очага!» Он заплакал, и мне показалось, что эти слезы он проливает над тем ребенком, каким был когда-то.
– А обо мне? – спросила Кирстен. – Что он сказал обо мне?
Мне пришлось солгать бедняжке, ибо о ней не говорил ничего. Но вправду ли это ложь – утешить раненое сердце, сказав ему то, что оно жаждет услышать?
– Он нежно любил вас, – отвечал я, – за ту кротость какой вы сносили все мучения, причиняемые вам его самолюбивым нравом.
На полном лице Кирстен потоки слез смешались с белокурыми и седыми прядями, они выбивались из-под тонкого льняного чепца, охватывающего ее виски, а сердце ее задыхалось от рыданий.
– Мне это было в радость, – сказала она. – Я без спора приняла свою участь, хоть ее и не выбирала. Родилась-то ведь я на хуторе при монастыре Херревад, а теперь меня принимают при дворе самого могущественного монарха Европы, там вся знать Богемии.
Когда она шла за гробом супруга, ее и впрямь окружали десятков пять вельмож, ибо если умирал он в одиночестве, то после смерти к нему, я бы сказал, сбежались все те, кто его ненавидел, а теперь хотел получить отпущение сего греха.
Гроб, предшествуемый двенадцатью священнослужителями, доставили в Теинский собор. Он был покрыт черным дамастом с вышитым золотом гербом Браге. Впереди шли слуги с двумя восковыми свечами, перевитыми траурными лентами с тем же гербом. Следом выступала его лошадь, серая в яблоках, а за нею другая, в попоне с накидкой – легкое пламя черной бахромы трепетало под ее ноздрями. Оружие и броню Сеньора несли четверо слуг, шагая в затылок Друг другу. Йорген, в отсутствие Тюге единственный отпрыск мужеска пола, шел впереди графа Эрика Браге, представлявшего Данию при дворе монарха Священной Империи. За ними следовали Минцквич в длинном траурном плаще и процессия советников, баронов, учеников, а потом – сиятельная дама Кирстен, поддерживаемая двумя белобородыми судьями, и ее дочери, каждую из которых вели под руки два дворянина.
Кортеж на этом не кончался. За ним шли сотни торговцев и ремесленников. Площадь и ближние улочки были запружены простонародьем.
Протиснувшись вдоль стены, мне удалось пробраться в храм, где звучали самые прекрасные песнопения, какие я когда-либо слышал. Там, взобравшись на какой-то сундук, чтобы видеть вознесенные над головами доспехи моего господина, я заметил и, кажется, узнал в толпе круглоглазого человека. Он смотрел на меня. На нем была серая шляпа. Моя память вернула мне эти черты, ныне измененные временем. Был ли то Геллиус Сасцеридес? Прежде чем мое подозрение превратилось в уверенность, он отвел глаза и, скрывшись в этой давке, отправился к дьяволу, пославшему его.
На следующий день я предстал перед императором, держась позади Бернгарда Прокопа, явившегося якобы затем, чтобы показать его величеству тридцать кусков бархата. Меня провели в отдельный кабинет, где монарх, ни слова не проронив, выслушал мои подозрения.
Он был весьма велик ростом. Лицом же очень походил на свои портреты, вплоть до улыбки, растягивающей нижнюю губу, – эта мина была для него естественной. Его большие руки с непрозрачными ногтями подрагивали, сжимая нечто вроде короткого скипетра, чья головка изображала львиную морду, она ему служила тогда, когда он хотел указать на что-нибудь, но избежать живого прикосновения.
Могло показаться, будто главным предметом его отчужденного любопытства был мой брат-нетопырь. Говоря со мной, император возвращался к нему несколько раз, будто все не мог поверить тому, что видели его глаза. Он расспрашивал меня о Минцквиче, подозревая, что тот был замешан в заговоре против моего господина. Разве не он завлек его к Розенбергу? Возможно, что и отравление было делом его рук но об этом я ничего не мог сказать, зато поведал ему о первой попытке убийства, что состоялась на острове Гвэн и заверил, что моего хозяина убило зеленое пламя, а не какой-нибудь яд, поданный на обеде у Розенберга.
Затем он оживился, впрочем, не изменив своей манере изъясняться с тишайшей мягкостью, от чего порой его речи было затруднительно расслышать, и пожелал знать, что я мог бы предсказать ему.
Я не успел обдумать это заранее и, все еще стоя перед ним полуголым, выставляя на обозрение моего брата в этом кабинете, согретом благодетельным теплом, отделанном деревом и расписанном белыми цветами, произнес: