Олег Фурсин - Барнаша
Красивая ночь. Тёплый, трепетный ветерок из пустыни. И небо — южное, бездонное, мириады звезд смотрят на тебя. Пилат закрыл глаза. Странно, он не помнит небо родины, мучительно напрягает память, но никак не может вспомнить это небо над маленькой деревушкой, где рос. Он хорошо помнит запах мягких материнских рук, теплоту солнечного зайчика, будившего его по утрам. Но не небо… Может, потому не помнит, что был слишком мал; а потом, когда Рим позвал его к себе, всё в том же детстве, но чуть позже, была уже совсем другая жизнь. Там было не до небес. А вот мрачное небо далёкой северной Германии он помнит хорошо. Помнит и тяжёлые, свинцовые тучи, бросающие на землю хлопья мокрого снега. И высокое, нежно-голубое, солнечное небо с лёгкими облачками — пушисто-белыми, немногочисленными… А вот небо над родной деревушкой он не помнит. Он снова поднял лицо вверх.
«Ничего не поделаешь, — размышлял он. — Последним претендентом на роль основателя новой религии остается Иисус. Об этом писал Он, на этом настаивает Ормус. И значит, сама судьба сделала выбор. Что мне участь блаженного, в конце концов?»
И всё же было немного грустно. Понтий ощущал прямоту характера Иоанна столь близкой, в чём-то созвучной его собственной. В том, чем прокуратор занимался, часто требовались обходные манёвры, и хотя он многому научился, нет нет да и прорывалась присущая ему от рождения прямота. Тем более он ценил человека, которому эта черта характера стоила так дорого, а он продолжал защищать своё право говорить правду с таким упорством и страстью.
Над головой висели низкие звезды. За спиной скользил молчаливый Ант, ставший его тенью. Становилось прохладно, веяло ветром пустыни. Он думал о ней, такой доступной и всё же недостижимой для него. Ирод Антипа, её муж, мог видеть её каждый день, касаться её губ поцелуями, разделять её пыл, когда она металась в постели, сгорая от страсти. А он должен был прятаться сам от себя, и запрещать даже мыслям быть правдивыми…
Они вернулись в шатёр, к столу, украшенному фруктами и сластями. И первое, что он услышал — было её имя, многократно произнесённое вслух. Она посылала привет своему пирующему мужу. Она просила его принять редкий подарок — необыкновенных музыкантов, и лучшую танцовщицу страны в качестве единственной женщины, допущенной на пир, но только для услады мужчин. Она желала всем гостям доброго вечера и удачного пира. Она присоединялась к поздравлениям, и просила мира и долголетия мужу и всем его гостям.
Всё, что было отмечено её присутствием, принимало особую окраску. И не только для тех, кто её любил. Просто она была необыкновенной женщиной, и любила необыкновенные вещи. Вздохнув, Пилат приготовился к сюрпризам, и к тому, чтобы понять — что означал её подарок? Ведь просто так она ничего не делала. И оказался прав.
42. Танец Саломеи
Музыканты расселись у возвышения в центре шатра, прямо напротив правителя и Пилата. Их было трое. Один из них запомнился Пилату навсегда. Он был отмечен богами, и отмечен самым тяжким, быть может, даром — печатью гения.
Он явно не видел окружающих, едва скользил по их лицам отрешённым взором. У него было странное, сосредоточенное лицо со взглядом, обращённым внутрь себя. Казалось, что он вглядывается пристально в самого себя, видит там то, чего не видит никто другой. Разглядев нечто неведомое миру, но очень важное, нужное и интересное, что необходимо передать всем и сейчас же, он начинал играть. То глубокая тоска по несовершенству мира, то восторг души, поражённой красотой этого несовершенства и полнотой жизни, слышались в этой музыке. Если руки музыканта не касались струн, то они пританцовывали, выстукивая ритм по дереву. В момент наивысшего напряжения, когда потоки аккордов срывались из-под пальцев, он иногда отрывал от инструмента руки — словно обжёгшись, словно эта непрерывно переливающаяся, радужная волна звуков, извлекаемых рукой, высекла огонь из дерева и причинила ему боль. Иногда, поднимая правую руку, он делал отстраняющий жест — как бы пресекал в корне услышанную мысль, не хотел или не мог рассказать её. А на лице попеременно отражались грусть, радость, недоумение, полный восторг…
Наверное, был совершённым в своём деле и тот, кто определял ритм, отбивая его на барабане. Если в воздухе погасал последний долгий звук струны, окрашенный тоской и печалью, дробь барабана становилась глуше, угасая вместе с ним, и замолкая в то же мгновение, что и звук. Если лавина звуков обрушивалась на зрителей, заставляя их подпрыгивать, выстукивать ритм пальцами, подпевать, то и барабанная дробь становилась чаще, звонче. Временами умолкали струны, и начинала свою пронзительную песнь флейта. Пилат ощущал при этом тоску, сожаление, желание, чтобы исчезнувшие звуки волшебных струн вернулись вновь прямо сейчас, в это же мгновение, чтобы ему обрести снова душевное равновесие. И они возвращались, и вновь лились нескончаемо.
Прокуратор не знал, долго ли продолжалась всё это, не ощущал течения времени. Впервые в жизни он был настолько поглощен музыкой, так позабылся — не в бою, не сжимая в объятиях женщину, что было бы привычно и объяснимо. Он не знал, что можно достигнуть экстаза и вот таким путём, и сейчас, позабыв о высокой политике, обо всех своих планах, друзьях и недругах, и обо всём прочем, наслаждался.
Впрочем, Иродиада преподнесла мужу (И любовнику? Думала ли она и о Пилате? Позже он ответит себе самому — конечно, да!) ещё один подарок. На помосте, устроенном в центре шатра, внезапно вспыхнули сами по себе, словно по приказу свыше, факелы. И — стояла ли она там уже давно или взбежала сейчас, сказать трудно, все были отвлечены совершенной игрой музыкантов, — осветили фигуру девушки в белом одеянии. Длинная юбка с широкими разрезами впереди, по линии бедер. И юбка, и открытый лиф расшиты серебром и украшены звенящими при движениях подвесками. На голове, плечах и обнажённых руках — нечто вроде длинной шали из прозрачного газа, очень лёгкой, почти невесомой, воздушной.
Впрочем, это Пилат разглядел несколько позже. Сейчас она стояла недвижно, скрытая этой своей шалью, опустив голову. Волосы она распустила по плечам свободно, но и их не было видно из-под этого длинного ниспадающего покрывала.
— Саломея, это Саломея, — раздался восторженный шепоток в толпе гостей. — Саломея-танцовщица!
Уже это одно это имя насторожило Пилата. А когда раздались первые глухие звуки музыки, и хор высоких женских голосов за стенами шатра затянул что-то тревожно-тоскливое, по-восточному таинственное и завораживающее, и она подняла голову… Ему показалось, что сердце пропустило удар, и второй… В глаза ему заглянула своими таинственными зрачками Иродиада!
Конечно, это не могла быть она. Это была её молодая дочь, но как же похожи, как похожи! Эта сложена как мать, изящна, но ещё по-девически худа. Зато груди и полненький, округлые ягодицы хороши. То, что женщине придаёт женственность, наличествовало, а после первых же родов всё приобрело бы ещё более округлые формы, это было ясно. Сейчас же её худоба была весьма кстати, ибо придавала её телу невероятную гибкость.
Она изогнулась назад, сбросила на руки покрывало. Правая рука взметнулась вверх в каком-то зовущем движении, покрывало соскользнуло вниз, и первое мгновение танца обожгло Пилату душу. Длинные пальцы девушки сложились в цветок, и этот цветок раскрывался, дрожал лепестками, тянулся вверх и дышал! В это невозможно было поверить, он знал, что это рука, но сходство было столь явственным, что он видел цветок, а не руку…
Не меняя положения тела, с запрокинутой головой, она послала вторую руку вдогонку. И в воздухе заплясали в пламени факелов два цветка её тонких рук. Они переплетались, вновь разлетались в стороны, они жили… Потом она выпрямилась легким движением, сцепила руки над головой. Барабанная дробь стала учащаться, струны под рукой талантливого музыканта запели громче, ускоряя темп. Саломея уже не стояла на месте. Бёдра её начали свой, особый танец. Правое колено устремлялось внутрь, бедро выступало вперед. Благодаря этому движению, повторить которое Пилат не смог бы и под пыткой, обнажалась чудесная, несколько полная в бедре ножка, а подвески на её ягодицах зазвенели, запели в такт музыке. Она предоставила телу выполнять эти сложные движения, а сама подхватила своё покрывало. И покрывало превратилось в её руках в плящущую змею. Оно взлетало вверх, в воздух, извивалось, снова падало, а душа замирала, и подвески звенели не переставая.
Когда Саломее надоела эта игра, она предложила зрителям другую. Резко прогнувшись назад, она устремила в небо свои природой созданные чаши. Поводя плечами, позволила и девической тугой груди станцевать танец. До самого помоста свисали при этом её густые черные волосы. Время от времени она резко встряхивала головой, и грива волос металась вверх-вниз, вызывая у Пилата нестерпимое желание вцепиться в эту гриву, и воспользовавшись мужской своей силой, подтащить её к себе — хотя бы ради поцелуя, не говоря уж о другом. И снова она вернулась к танцу живота и бёдер. Музыка просто сорвалась с цепи, аккорды не успевали друг за другом. Легко улыбаясь, словно тело её не напрягалось в усилиях, а летело, пело, как это и представлялось окружающим, она сходила в этом сумасшедшем ритме пляски с площадки и шла к своему деду и отчиму[212].