Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3
— Отсюда вид хороший, — скучным голосом сказал брат Альом, указывая вниз влажной от пота рукой. — Шампань как на ладони. Самая высокая башня в городе, между прочим, за исключением разве что соборной колокольни.
Привалившись спиной к будочке, из которой выводила лестница, я смотрел в выцветшее небо и улыбался. Вернее, улыбался сатана во мне. Он-то уже все придумал, расписал, как отнять меня у Господа; и сказал моим языком, когда счел нужным — выговорил, двигая моим припухшим от сухости ртом, чтобы брат Альом обо мне не беспокоился, ступал на трапезу. Что я посижу здесь один и подумаю, после чего спущусь в залу капитула. Спущусь, когда монастырский колокол ударит общее собрание.
Уверен, что выглядел я очень убедительно. Господи, милая, как же мне было страшно! Тело мое не потело — оно плакало каждой порой, сочась ледяным ужасом: я ведь понимал, что сделаю сейчас, как только этот приветливый, безразличный человек с половинкой креста на черной котте оставит меня наедине с нечистым.
Альом сперва посмотрел с сомнением — хорошо ли гостя оставлять одного, да еще и в таком неудобном месте? Но потом удалился, вовсе не прочь перекусить: нечистый дух оказался убедителен. В полном помрачении рассудка я дошел до края стены, оперся о невысокий зубец плечом. Камень в промежутке меж зубцами доходил мне до пояса, не больше. Отвратительное может быть так притягательно… как тот алый паучок, бежавший по обросшей рыжеватым мхом плоти камня. Рука моя сама поднялась, прижала паучка к камню, раздавливая его в маленькую каплю крови. «Нет, нет», умоляла моя душа. Но то, что овладело мной, было сильнее. Хотя я боролся. Еще боролся.
Я смотрел на юг, за пределы Провена, за его двойные стены и шумные пригороды, за дороги, залитые потоком повозок. Я видел так много — сколь не под силу человеческому глазу — и блестящую воду Сены и Йонны за широкими полями шампанских графов, и долгий лес От, за которым стоял дом архиепископа — человека, разрушившего мой собственный внутренний дом; равнину Нивернэ, прочерченную водами великих рек, до самого Клермона, помнящего трубный зов Первого Святого Похода… А там уже и Рон, из которого мы с Рамонетом пили под Лионом, окатывая друг друга брызгами; если, вспугивая диких лебедей, птицей упасть в Рон в Лионе, обернуться рыбой и нестись почти до устья, отдаваясь мужественной руке сильной реки, то можно вынырнуть в самом Бокере, свободном Бокере, где мы, сильные, молодые и имевшие надежду, учились побеждать. А далее — рвануться кверху, на нашу трехгранную цитадель с ало-золотыми флагами, упиваясь ветром с реки, помчаться над мягкими холмами — о, алый Авиньон, где ветер рвал слова с губ Арнаута Одегара, «Авиньон и Толоза… Отныне мы ваши, безо лжи и гордости…» Сен-Жиль! Выгоревшие добела скалы Прованса! Драгоценнейший обгорелый Безьер! Сумасшедшее море под Нарбонном! А дальше, за драконьим хребтом Монтань-Нуар, за острыми башнями безводного Каркассона, минуя красный, раскаленный солнцем Лавор со страшным колодцем на дворе цитадели, дальше и выше, в несколько взмахов крыла — Толоза… Толоза моя, розовый город под гудящим колоколом неба, дырявые, но застроенные нашими руками стены, деревянные укрепления, омытые потом стольких побратимов по борьбе; бурлящая вода за плотиной Базакля, потрясающие церкви, каких не найдешь нигде на севере, странноприимные дома, узкие дворики, платаны на площадях, осколки чьего-то кувшина у колодца возле Сен-Пейре-де-Кузин, смуглые кудрявые дети, дразнящие безрукого нищего возле дома мэтра Бернара, кованый крест на углу улицы, баррикадные цепи, возвращенные на чугунные столбики, где сидят толстые сытые голуби вроде горгулий; потрясающий запах жары, реки и нагретого вина, красный камень, крашеные розовым и синим ставни домов, странная кладка «елочкой», лепнина на дверях, белая собака матин на пороге, мозаичный тулузский крест на мостовой у Графских врат Сен-Сернена, Толоза, Толоза! Сердце мое, счастье мое, Толоза моя… Толоза, в которую мне путь навеки заказан. Заказан человеком, который и есть — сама Толоза, которого я хочу увидеть так сильно, что отдал бы за это… Все отдал бы. Десять лет жизни. Двадцать. Столько, сколько их там осталось.
«Miseremini mei, miseremini mei, saltim vos amici mei, quia manus Domini tetigit me!
Quare persequimini me sicut Deus?..»[20]
Остался ли хоть кто-нибудь, кто еще любит меня, кто удержал бы меня от падения?
Не помню, кто мне это рассказывал. Теперь казалось — Гильеметта. А может, кто угодно другой: но в моей напеченной солнцем голове слова о странствии связались с обликом Гильеметты. Когда душа избавляется от плоти, у нее, нагой и легкой для полета, остается еще сорок дней. Сорок дней, которые есть у души, чтобы перед уходом к Богу или дьяволу обойти места своей прежней любви.
Все-таки я могу отправиться в Толозу. Без епископских позволений, вопреки изгнаниям и графскому запрету, свободно, как во сне на крыльях, когда ты скользишь в полете над благоуханными узкими улочками, уже не зная ни вони сточных канав, ни боли собственных предательств, задевая раскинутыми руками стены по обе стороны, а потом — круто вверх, на церковные шпили, припасть бесплотной грудью к огромному кресту. Мой Заступник жив… И если жив Заступник, если вознесен Он на кресте даже над домом предателя епископа Фулькона — неужели мне, единственному, Он откажет в Себе самом, в искуплении и прощении последнего, такого понятного, почти сразу раскаянного греха?.. Единственного прыжка…
«Лети, если веришь», сказал мне сатана, наконец окончательно отделяясь от меня. Голос его словно звучал в моей голове, над бровями. «Лети в свою Толозу. Ему ли, Заступнику, не понять твою любовь и всякую любовь. Ангелам заповедает о тебе — понесут тебя на руках, не преткнешься о камень ногою…»
«Нет», сказал я из последних сил. Я уже сильно наклонился над парапетом, но уходящая вниз каменная стена показалась мне непередаваемо ужасной. Нечто подобное я переживал уже когда-то — и в памяти тут же всплыл песчаный обрыв над рекою моего детства. Ледяные мурашки побежали по коже, вот она, настоящая трусость — когда ты хочешь прыгнуть, а не можешь — «на самом деле оно просто», — сказал в моей голове дьявол. Сказал твоим голосом, голоcом девочки Мари, которая некогда советовала мне перед прыжком закрыть глаза.
«Прыгай, Толозан. Если веришь своему Богу. А если не веришь — отомсти Ему раз и навсегда, скройся навеки от Его взгляда».[21]
Погасить это треклятое солнце. Убежать. Перестать чувствовать, как Он все время смотрит.
«Ты сможешь лететь, ты вернешься в Толозу.»
«Еще одно детство, Франк, разве это не здорово? Возродиться и пережить еще одно детство…»
«Знаешь, что такое предательство? Это когда ты из страха… предаешь то… что любишь.»
«ЧтО Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»
«Я никогда тебя не прощу, — сказал последний голос, мой возлюбленный отец и сеньор; — я никогда тебя не прощу, ты никогда меня не увидишь».
Ах, какими разными голосами говорил нечистый.
Не знаю, что случилось раньше: ударил монастырский колокол — или крикнул последний голос, аймериков. Голос, только что звавший меня к себе, увещевавший, манивший.
Не знаю, из какой дали, из какого огня Чистилища докричался до меня настоящий Аймерик… каким образом его кровь, бывшая во мне, возопила так громко, что заглушила множество адских шумов, уже начавших облекать меня и тащить за собой, так что я даже закрыл глаза… И в красном тумане моих закрытых глаз, в волне жара преисподнего, ударившего в лицо снизу вверх, под веками встало лицо — обожженное, бледное, с едва шевелящимися губами. Лицо Аймерика, мучимого в Чистилище, надеющегося, быть может, на меня одного. Нет, брат, Христа ради!
— …Нет, брат, Христа ради! Что ты делаешь?!..
Аймерик уже бежал ко мне сзади, его сильные — всегда был сильнее меня! — руки вцепились в одежду у меня на спине. Оборачиваясь сквозь звон — на самом деле это был звон колокола, но для меня звенело все небо, мигом взорвавшееся от соприкосновения мира мертвых с миром живых — я увидел его лицо в ужасной близости от своего, лицо с испуганными, широко распахнутыми глазами, потерявшее от огня Чистилища всякий цвет.
— Да что с тобой?! Что ты хотел сделать?!
Мир медленно вставал на место, кружение стен замедлялось — и наконец вовсе остановилось. Я уже не видел перед собою Окситании, и сатана отошел от меня.
«Сказано также… не искушай Бога твоего», подумал я — и понял, что сказал это вслух. Потому что мой брат — Эд, конечно, а не Аймерик, оттого и волосы светлые — нагнулся ниже, переспрашивая, сжимая меня за плечи, как если бы я мог вырваться и улететь-таки птицей, куда собирался.
— Я на солнце перегрелся, — честно ответил я, тряся головой. Слова мои не были лживы: голова страшно гудела, будто монастырский колокол бил не снаружи, а внутри нее, щеки страшно горели, и видел я тоже как сквозь дымку. — Перегрелся на солнце, вот и закружилась голова. Едва не упал.