А. Сахаров (редактор) - Александр III
Когда же гроб с телом государя был привезён в Петербург, его не открывали при отпевании в соборе Царскосельского дворца, что противоречило правилам Церкви. Лишь когда все, кроме родных и немногих близких, были удалены, крышку сняли. Николай Павлович и принц Вильгельм Прусский подвели к гробу, поддерживая с двух сторон, вдовствующую императрицу Марию Фёдоровну. Едва она нагнулась над гробом, как тотчас отшатнулась с криком:
– Се n'est pas mon fils![158]
А в 1840 году возле Красноуфимска появился «бродяга, не помнящий родства», Фёдор Кузьмич. В конце жизни он поселился в Томске у купца Хромова.
Позже одним из потомков Хромова через великого князя Владимира Александровича были доставлены документы, хранившиеся в семье после кончины старца Фёдора Кузьмича, Александру III. Император запечатал их и положил на конверте резолюцию: «Вскрыть 1 марта 1917 года». На семейном совете был поднят вопрос, не сделать ли тайну Фёдора Кузьмича достоянием гласности. Но Александр III высказался против… Всё это пронеслось в сознании государя; ошеломлён и задумчив был Глинка-Маврин.
– Знаете, Борис Григорьевич, – наконец отозвался Александр III, – в минувшем году я принимал с докладом начальника тюремного управления Галкина-Врасского. Он вернулся из Сибири и убедился в том глубоком уважении населения, каким окружена память о старце Фёдоре Кузьмиче. После его смерти осталось два портрета Александра Павловича, а также икона святого князя Александра Невского с надписью императрицы Елизаветы Алексеевны…
Помолчав немного, он добавил:
– Не хочу вам, Борис Григорьевич, даже напоминать, что всё сказанное мной не для посторонних ушей. Милейший Николай Карлович прав в одном. Мой двоюродный дед действительно представляет собой самую трагическую фигуру в русской истории…
Тайна Александра I так и осталась тайной. А встречаясь с Шильдером, император не раз спрашивал его с доброй улыбкой:
– Как поживает ваша мигрень, Николай Карлович?
И слышал в ответ:
– Дивное дело! Я забыл о ней!
4
Как происходит перелом в человеческой душе? И отчего всё, что казалось прежде значительным и важным, вдруг теряет смысл и со дна души поднимаются совершенно иные ценности? Это случается не только с великими мира сего, но и с простыми смертными. Очевидно, потому, что душа живёт воистину по своим внутренним законам.
Тихомиров с женой и маленьким Сашей перебрался из Парижа в местечко Ле-Рэнси. Он чувствовал, что в нём происходит тяжёлый и мучительный переворот – всё ощутимее обретал он некий благодетельный внутренний свет.
Квартирка была самая дрянная – трёхэтажный флигель с сараями внизу и тремя тесными комнатёнками на втором и третьем этажах. В общем, образовалось огромное владение старинного фасона, нескладное, неуклюжее, неудобное, но просторное.
Катя заняла верх, Тихомиров ночевал там же, а работал внизу, в пустом этаже. Мебели почти не было, и он чувствовал себя и жутко и отрадно в этой фантастической пустоте и тиши, где не слышалось ни звука, кроме шелеста деревьев. Едва ли за час какой-нибудь человек проходил мимо дома, а шума повозки не было слышно целыми днями. Старый-престарый дом только таинственно скрипел, особенно ночами, словно жалуясь на свой возраст. «То были тени предков или мыши…» – повторял себе чьи-то запавшие в память строчки, просыпаясь и подолгу лёжа без сна, Тихомиров.
Он думал о своём Саше, больном менингитом, и о мучительных месяцах, проведённых в Париже. Они с Катей ежедневно ждали смерти мальчика, избавления его от страшных мучений, но смерть всё медлила. А припадки не проходили, эти ужасные головные боли, от которых несчастный кричал, словно под пыткой, и содрогался в конвульсиях. Продолжалось мучительное лечение – пластыри из шпанских мушек, которые отец, при непрерывных криках Саши, налеплял, а потом, сжав зубы, сдирал, всякий раз спрашивая себя:
– Из-за чего я его так мучаю? Ведь всё равно помрёт! И за что мне такое наказание? Верно, есть за что…
Появлявшийся ежедневно старик доктор Рафижу на отчаянные мольбы Тихомирова невозмутимо отвечал:
– Никакой надежды подать не могу, но мы обязаны сделать всё, пока он жив.
Месяцами мальчик лежал, облепленный мушками, месяцами, и днём и ночью, к его голове прикладывали лёд, месяцами его питали с помощью клизмы. И вечные, бесконечные лекарства, которые он принимал только после угроз и криков:
– Глотай непременно! Силой волью!..
И, случалось, не раз он вливал силой, разжимая челюсти мученика. Проглотит, бедный, и вдруг рвота. И отец опять кричит:
– Не смей! Не смей!
И это часто помогало. О ужас – быть средневековым палачом маленького существа, которое любишь больше всего на свете! Боже мой, сколько вынес Тихомиров – десять раз сам бы лучше согласился умереть, но не мучить мальчика.
Но не нами выбирается крест.
Однако выпадали часы, свободные от страданий, когда Саша чувствовал себя лучше. Чего только Тихомиров не делал, чтобы скрасить их! Он выдумывал бесконечные сказки, игры, доступные больному, носил его на руках по комнатам, покупал игрушки, утешая себя:
– Завтра помрёт – пусть проведёт хоть ещё одну счастливую минуту…
Несчастная Катя тоже билась с больным, дежурила попеременно с мужем, но, измученная сама, рыдала, затыкала уши, убегала при припадках, оставляя Тихомирова один на один с ребёнком.
Наступали летние грозы, близился праздник 14 июля, годовщина Французской республики. Саше стало немножко легче: лёд с головы убрали, питание улучшилось, хотя по-прежнему соблюдался строгий режим. Мальчик стал даже немного ходить. Доктор Рафижу объявил, что ребёнка необходимо обязательно вывезти в деревню, что это единственный шанс воспользоваться улучшением хода болезни, приводившим его в недоумение. Ведь мальчика приговорил к смерти сам Жюль Симон – знаменитость, выше которой не было в Париже. Надо было успеть выехать до празднеств с их шумными фейерверками, гамом и криками – всё это было опасно для ребёнка.
Одновременно следовало спасаться и от преследования царской охранки. Русское правительство требовало от Франции выдачи Тихомирова, как одного из главных государственных преступников. Только вмешательство президента Клемансо, взявшего с Тихомирова слово, что он прекратит заниматься политикой и покинет Париж, спасло его. Впрочем, сам он уже никакой политикой не занимался. Всё было в прошлом.
Ле-Рэнси, выбранное ими с Катей, оказалось сущим раем.
Перед флигелем простирался обширный двор, посреди которого стояли два великана – вязы по десять аршин в обхвате, о которых говорили, что им более тысячи лет. Их ветви покрывали чуть не весь садик, расположенный на площадке во дворе. Вокруг сада – чистая, выметенная полоса наподобие дороги, с трёх сторон – заборы, а с четвёртой – улица. В саду – масса цветов, всего более лилий и роз. И всё ярко пестрело и благоухало. Слева и справа от дома хозяина тянулись роскошные дачи с вековыми садами. Особенно хороша была шагах в двухстах совершенно пустая поляна на невысоком косогоре, обрамлённая вековыми каштанами, а местами заросшая леском. Она подымалась в развалинах королевского дворца Луи-Филиппа, свергнутого революцией 1848 года. Постройки теперь густо заросли лесом, и под ними виднелись подземные галереи со сводами.
В десяти минутах ходьбы находился настоящий дикий лес, некогда славившийся страшными разбоями и до сих пор служивший темой для парижских литераторов, сочинявших романы ужасов. Остатки этих лесов, некогда тянувшихся на сотни вёрст, составляли имение Луи-Филиппа; ему принадлежало и Ле-Рэнси. После изгнания короля Наполеон III, чтобы уничтожить в этих краях его влияние, приказал распродать имение по дешёвке, нарезав клочки земли местным и пришлым гражданам. Все они тотчас же сделались стойкими верноподданными империи и ничего на свете не страшились так, как возвращения Орлеанской династии. Вот отчего так могуча зелень Ле-Рэнси. Ведь эти великаны, затеняющие дворы, прожили столетия вольной лесной жизнью, прежде чем попали в заточение каменных заборов буржуа или тружеников крестьян.
Парижские знакомые сперва посещали Тихомировых, хоть и редко, так как всё-таки от Парижа было далеко. Но визиты эти всё сокращались, а к зиме и прекратились вовсе. Наезжал только изредка старик Рафижу, искусный целитель и очень добрый человек.
В Ле-Рэнси Саша почувствовал себя куда лучше, хотя припадки время от времени возобновлялись, да и в хорошее время он требовал за собой ежеминутного ухода и надзора. Особенно часто он бывал подвержен приступам страха, отчасти перед реальными явлениями – паук, собака, отчасти перед фантастическими – иногда в яркий день боялся оставаться в комнате, и его приходилось брать на руки и какими-нибудь историями отвлекать от галлюцинаций. Но всё же мальчик ходил, крепчал, к нему возвращался здоровый цвет лица. И он наслаждался новой для себя обстановкой – не мог налюбоваться на могучие вязы, рвал цветы, наблюдал за насекомыми, задумчиво погружённый в мир природы. Шалить он не мог, но, словно старичок, жил в состоянии какого-то блаженного созерцания.